Казимир Валишевский. Дочь Петра Великого

(Елизавета I, императрица всероссийская)

© современная редакция текста: О. Колесников

Издание: OK, http://magister.msk.ru/

 

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

       Она была дочерью Петра Великого. Родившись вдали от трона, она была вознесена на него, потому что в ее жилах текла кровь величайшего из русских и одного из самых замечательных людей, когда-либо существовавших. Если бы она даже не имела никаких других прав на наше внимание, все-таки было бы удивительно, что ни в России, ни в других странах ей до сих пор не было воздвигнуто исторического памятника, где была бы освещена вполне роль, сыгранная ею в истории ее отечества.

       Но ее судьба и личность интересны и в других отношениях. В силу своего происхождения от Петра Великого и несмотря на выдающееся участие иностранцев в ее восшествии на престол, ее царствование ознаменовалось, между регентством Бирона или Анны Леопольдовны и правлением Екатерины Ангальт-Цербстской, таким расцветом национального чувства, какое России не скоро еще пришлось пережить.

       Елизавета ни своим нравом, от природы беспечным и причудливым, ни небрежным воспитанием, полученным ею, не была подготовлена к занятию престола. Но в качестве дочери Полтавского героя ей все же удалось вознести славу русского оружия, впервые сражавшегося с грознейшим из противников в сердце Западной Европы, на высоту, едва ли превзойденную им с той поры.

       Наконец, если она в недобрый час и взяла себе в наследники Петра III, то ее счастливая звезда — или счастливая звезда России — внушила ей мысль выбрать ему в подруги несравненную принцессу, ставшую впоследствии Екатериной Великой.

       А какими словами обрисовать картинную и романическую сторону ее судьбы и царствования, не имеющих, может быть, равных себе в современной истории и своими причудливым рисунком и резкими противоположностями сбивавших с толку то недовольную, то очарованную, то негодующую, то восхищенную Европу! Безумная роскошь и ужасающая нищета; мягкость и жестокость; косность и героизм; грубый разврат и ревностное благочестие; в течение двадцати лет Россия являла миру эти противоположности, сохранив и до наших дней глубокий след нравов, образа мыслей и чувств, выработавшихся в те времена.

       Меня упрекали прежде в чрезмерном пристрастии к этим прихотливым картинам прошлого. С тех пор моим критикам нетрудно было убедиться, что я не искал их преднамеренно, но и не отстранял их, когда они представлялись наблюдению историка и настойчиво внедрялись в его сознание. Впрочем, я убежден, что между моими критиками и мною произошло лишь недоразумение и смешение причины со следствием. Эту распрю можно сравнить с упреком, брошенным степным жителем кавказскому горцу: «Вы мне показываете одни только горы!» Но история России XVIII века вовсе не походит на альпийский пейзаж; она напоминает скорей земной рельеф в космогонический период. Мы присутствуем здесь при нарождении нового мира. Не один роман и драма были написаны на основании материала многих глав, вошедших в состав этой книги. К сожалению, авторы напрасно изукрасили их чертами совершенно ненужного вымысла, хотя и неприкрашенная действительность далеко превосходит здесь все, что могло бы измыслить воображение всех Дюма, взятых вместе.

       Продолжительное владычество женского элемента само по себе должно было наложить романический отпечаток на эту эпоху; Елизавета приняла скипетр, уже пятнадцать лет находившийся в женских руках и так и оставшийся в них до конца столетия, хотя не существовало закона, устанавливавшего или охранявшего женодержавие. Страна самовольно создала эту теорию престолонаследия по женской линии и подчинилась власти целой серии государынь. Но она так же самовольно и свергла их. Освободившись от гнета создателя народного величия, дух анархии и страсть к приключениям, свойственные славянскому темпераменту или, скорей, лежащие в основе всякого нарождающегося общества, предъявили свои права к существованию под различными видами. Одним из них было женодержавие, другим господство фаворитов.

       Оба эти обстоятельства чрезвычайно благоприятствовали возникновение различных легенд и анекдотов, прельстивших, по мнению моих критиков, и меня. Но я нахожу в них удовольствие, когда они занимательны, и не уклоняюсь от обязанности воздать им должное, когда они ложны. Последнее случается девять раз из десяти. Но и в этом случае я считаю возможным вылущить из них зерно истины. Каким образом? Я уже это объяснял в другом месте и от своих слов не отказываюсь. Путем сопоставления и согласования.

       «Неужели количество их может служить ручательством за их качество?» — таково было сделанное мне возражение. Оно меня не поколебало. Если вы обратитесь к двум людям, бегущим по улице, с вопросом, куда они спешат, то один из них скажет, что горит театр, другой, — что пожарные поскакали в Думу. Вы не будете далеки от истины, предположив, что действительно где-нибудь показался дым.

       Женщину, имевшую, согласно преданию, двадцать фаворитов, мне трудно считать безупречной, хотя бы я не собирался делать из этого факта никакого другого вывода.

       Не достаточно ли и того, что история указывает подобные явления?

       По мнению некоторых критиков, я слишком сдержан в своих заключениях. Действительно, я не считаю себя торговцем достоверными сведениями, и хотя один из самых блестящих моих собратьев и считает возможным утверждать, что Юлий Цезарь чихнул три раза, переходя в известный час известный ручеек в Галлии, я все же не принадлежу к этой школе.

       Но вот перед нами пирожник, превращающийся в регента могущественной империи и обручающий свою дочь с императором; вот императрица, бывшая прачкой или маркитанткой; вот другая императрица, захватывающая власть, проникнув ночью во дворец, где спит едва отнятый от груди ребенок, мнимо-законный государь, и выкрадывающая его с помощью горсти сопровождающих ее гренадеров: все это, конечно, сказки и мне пришлось бы краснеть за себя, если бы я их сочинил. Но разве я могу не считаться с ними, когда неопровержимая действительность записала их в историю многострадального стомиллионного народа? Они составляют существенную часть его жизни и его исторической эволюции в эпоху, требующую изучения всех этих подробностей и малейших изгибов чудесной судьбы этого народа, — изучения, необходимого для понимания его настоящего облика.

       Сознавая долг, налагаемый на меня этим положением вещей, и, стараясь выполнить его по мере сил, мне неизбежно пришлось вызвать другого рода споры и довольно резкие, хотя и противоречивые, укоры. С одной стороны, меня обвиняли в том, что я поношу Россию; даже клевещу на нее, с другой — считали меня низким льстецом. Эти маленькие злоключения меня также не смутили. Я их ожидал; скажу больше: я надеялся, что они возникнут. Я вижу в них доказательство того, что я приблизился, по крайней мере, — не рассчитывая на достижение его, — к идеалу беспристрастия, являющемуся нашей общей целью, высокой вершиной, куда должны устремляться наши усилия. Доступ к ней усеян шипами и терниями; я не жалуюсь на выпавшие на мою долю уколы. Но мне сдается, что уязвленные моими исследованиями чувства коренятся, главным образом, в ложном понимании как цели, преследуемой мною, так и предмета всякого исторического изыскания.

       Один русский критик не побоялся даже утверждать, что если я взял на себя роль толкователя двух различных миров, то мне по необходимости приходилось жертвовать одним из них, и что пожертвованным должен был оказаться тот, где говорят на языке Пушкина.

       Почему, скажите, жертва эта обязательна? Истина — богиня, не требующая принесения жертв на ее алтарь. Ей нужны только беспристрастные умы и искренние сердца.

       Более полустолетия тому назад Чаадаев рисковал пожизненным заточением за то, что высказал своим соотечественникам несколько жестоких истин, признанных впоследствии многими из них справедливыми. Меня уж никто не собирался заключать в тюрьму. Нетерпимость, обрушившаяся на мой труд, стояла, кажется, в связи лишь с моим происхождением, в подражание своенравной вспышке великого национального поэта, справедливо составляющего гордость России и сказавшего, что хоть он и презирает свое отечество с головы до ног, но не терпит, чтобы иностранец разделял это чувство. Мне крайне неприятно касаться здесь личного вопроса, но он, к сожалению, занимает слишком большое место, даже вне России, в критике моих книг, чтобы я мог считать его, как бы мне того ни хотелось, не заслуживающим внимания. Иностранец ли я? В качестве поляка, пишущего на французском языке главы русской истории, я могу считать себя принадлежащим к некоторой исторической общине народов, еще недавно казавшейся парадоксальной, но силою обстоятельств превратившейся в живую действительность. А чтобы жить общею жизнью, необходимо друг друга узнать.

       Руководствуясь этим чувством, я принялся за изучение прошлого одного из членов этой общины, изучение, свободное от всяких побочных соображений, и повел его безусловно самостоятельно и в духе неизменной искренности, наложившей, я полагаю, свою печать на мои труды. Если вследствие заблуждений, неизбежных во всяком человеческом деле, оно и отклонилось от начертанного пути, то происхождение мое тут ни при чем. Я искал лишь истины. Но я хотел, не скрою, обрести ее во всей ее полноте и раскрыть ее без ограничений и без покрывал, такою, какою предание и пластические искусства изображают ее, выходящею из колодца.

       В рамках, избранных мною, как более всего отвечающих не только моим наклонностям и способностям, но и вкусам и потребностям читающей публики, я, кажется, не упустил ни одного из серьезных элементов научного исследования. Но я, каюсь, старался использовать их, не нагоняя ту скуку, которая, оказывается, является теперь обязательной, согласно требованиям профессиональной этики. Основательны ли эти требования? Соответствуют ли они славным традициям ремесла? Хотелось бы мне сослаться на Светония, а то и на Тацита. Но помимо этих старинных образцов, другие, более современные и, следовательно, более авторитетные, оказались отвергнутыми большинством моих собратьев, находящихся под влиянием нового и упорного веяния, побуждающего их подражать суровости точных наук. Если бы по крайней мере ими эта цель была достигнута! Но какое это заблуждение! Какое смешение совершенно различных областей! Возьмите берлинское или лейпцигское издание полного собрания сочинений математика или химика: я убежден, что в нем не будет выпущена ни одна запятая. А чего только не хватает в переписке Фридриха Великого, изданной там же! И для кого же эта наука? Те времена далеки, когда Тьер увлекал читателей «Constitutionnel» своей «Историей Французской революции». Если бы «Constitutionnel» еще существовал, то его подписчики искали бы тех же впечатлений в чтении сенсационного романа. История сделалась постепенно областью, доступною исключительно все более и более суживающемуся кругу избранных. Но не равносильно ли это крушению ее настоящей цели? Не является ли она magistra vitae? А кем создается умственная, экономическая, даже политическая жизнь в наши дни? Учеными? Конечно, нет. Все в ней принимают участие, вплоть до рассыльного, стоящего на перекрестке улиц. Следовательно, всех и надо просвещать, на всех проливать лучезарный свет, идущий из глубины нашего прошлого. А вы хотите запереть его в академию!

       Один русский историк, перед знанием и талантом его я во всяком случае преклоняюсь и до сих пор оплакиваю его смерть, В. А. Бильбасов, назвал мои книги романами. Я готов принять это за похвалу. Да, излагая перед читателями содержание хотя бы и дипломатических документов, я считаю возможным делать чтение их не менее привлекательным, чем фельетон. Это достижимо при условии устранения из них всего того, что не представляет действительного интереса, т. е. девяти десятых большинства текстов, и введения в них того, что составляет прелесть всего человеческого: жизни. Если это мне не удалось, то лишь за недостатком таланта, за отсутствием также некоторых умственных навыков, утерянных ныне большой публикой. Тут приходится воспитывать или перевоспитывать ее. Некоторые писатели во Франции уже приступили к этому делу, вкладывая в него искусство, недосягаемое для меня; но в их начинании я черпаю оправдание, поощрение и надежду.

       Ведь произведения Генриха Гуссе, Фредерика Массона, несмотря на обилие в них документальных данных, и Лависса и Лампрехта, не взирая на точность их изысканий, не уступают по живости и прелести языка излюбленным авторам читающей публики.

       Но и на этом пути встают препятствия и попадаются камни преткновения. Одним из них было бы смешение видов научных работ, указанное одним выдающимся критиком. Я действительно высказывал мнение, что труд историка стоит в более тесной связи с искусством, чем с наукой, не утверждая, конечно, что он не научен. Но ограничить не значит исключить. Я все же полагаю, что в силу своих естественных пределов и специального назначения, исторический труд ничем не походит ни на труд математика, ни на труд химика; за отсутствием непосредственного наблюдения, картины, воскрешаемые историей в зеркале с потертой амальгамой, со стеклом, отбитым во многих местах, не могут хвалиться безусловной точностью; к тому же польза истории мне понятна лишь в том случае, когда она, наполняя зрение масс отражением прошлого, тем самым обостряет в них видение настоящего и предвидение будущего; таким образом, исторический труд не только самонадеян, но и лжив, если считает себя непогрешимым, и бесполезен, и не оправдывает своего существования, если он не популярен. Для того чтобы построить мост, установить электрическую батарею, привести в движение паровоз, достаточно одного ученого и известного количества рабочих; для того, чтобы создать один час человеческой жизни, нужен целый народ.

       С Елизаветой прямое потомство Петра Великого привилось через сестру императрицы к иноземному стволу. Я не преувеличиваю значения этого события. И на троне, и в других областях жизни большинство великих исторических имен продолжают существовать лишь путем передачи по боковой линии. Женская наследственность считалась в некоторых странах более целесообразной в силу того, что ее можно более точно установить.

       Как историк, я не могу, однако, отрицать значения традиций, олицетворенных дочерью Петра Великого, и упадка, постигшего их после ее смерти. Петр III родился в Киле и до 13 лет воспитывался в лютеранской вере и в поклонении перед своей немецкой родиной: мы знаем, чем он стал и по какому пути направил политику России.

       Будучи немкой по отцу и по матери, Екатерина, в противоположность своему мужу, приложила все старания к тому, чтобы вместе с языком и нравами усвоить и дух своего нового отечества. Удалось ли ей это? В значительной мере удалось. Она сумела сделаться настоящей русской матушкой-царицей, и это и составляет, может быть, самый прекрасный луч ее славы. «Ни в одной истории не встречается ни лучших, ни более великих людей, чем в нашей», писала она про русских немцу Гримму. Но вместе с тем, ей случалось писать ему же: «Das ist unmöglich, dass ich mir sollte auf der Nase spielen lassen... Ни один немец этого не потерпит».

       В этих словах она выдала тайну своего внутреннего «я» с роковой двойственностью, вытекавшей из ее происхождения, обнаружив умственное и нравственное сродство, тысячью невидимых нитей связывавшее ее с ее домашним очагом, с первоначальным воспитанием, с ее расой; распространяясь от ее ума и сердца на ее управление, проникая в самою душу народа, который великая государыня лепила по своему образу и подобию, оно наложило на это управление и на эту душу печать, неизгладимую и по сию пору.

       Если мы от внешней политики этого ослепительного царствования перейдем к внутренней, то увидим, что она отчеканена по тому же образцу. Сравните национальную литературу, современную Елизавете, с литературными памятниками, оставленными нам последовавшим за нею так называемым «золотым веком»; поставьте рядом Ломоносова и Державина, и разница станет ясна. В этом-то и состоит значение и особая прелесть предшествовавшего Екатерине царствования, вызванного мною к жизни на предлагаемых страницах. Менее пышное, оно кажется более самобытным и потому более симпатичным.

       Образ Елизаветы, гораздо менее яркий, тоже не лишен очарования. В рамке, окружающей ее, она даже с известной точки зрения интереснее своей преемницы, потому что она здесь совершенно на месте. Она представляет собой чисто русский и чрезвычайно любопытный тип.

       Еще любопытнее рамка сама по себе. Являя сначала взору пятнадцать лет внутреннего и внешнего мира, между революционными грозами прошлого и грядущими бурями, этот фазис национальной жизни дает нам возможность изучить ее черты в состоянии сравнительного покоя и впервые при пленительной обстановке, — праздничной, безмятежной, чарующей, неизвестной стране Иоанна Грозного и долгое время к ней не возвращавшейся. Одновременно возникают зачатки умственной жизни, художественной культуры, общественности. Затем настает внезапное оживление дипломатических сношений, вовлекшее страну в близкое общение с европейскими дворами.

       Наконец, разражается Семилетняя война — великолепная военная эпопея, обнаружившая не только перед турками и шведами, но перед всей Европой военную доблесть русского народа. Гросс-Эгерсдорф и Кунерсдорф, Фридрих, доведенный до отчаяния, нарождающийся имперский орел Гогенцоллернов, едва не раздавленный «расходившимся медведем», — торжество, какого России впоследствии не пришлось уж пережить!

       Стоило оно, конечно, дорого, и я укажу ниже, ценой каких несчастий, каких бед покупались эти внешние победы. Но и эта сторона картины не менее достойна нашего внимания.

       Внутренняя история этого царствования еще не написана даже в России. Один английский историк утверждает, что ее вовсе не существует. Постараюсь доказать противное, не надеясь, однако, совершенно заполнить этот пробел. В связи с историей всех европейских стран, историческое описание внешней стороны царствования Елизаветы предпринималось не раз. Мне придется внести в него некоторые поправки. В архивах министерства иностранных дел во Франции мне удалось разыскать несколько документов, ускользнувших от внимания моих предшественников и проливающих новый свет на некоторые эпизоды, между прочим, на первые попытки сближения между Россией и Францией и на роль, сыгранную при этом секретной дипломатией. В тайных архивах в Берлине мне еще более посчастливилось. Политическая переписка Фридриха, изученная мною отчасти в оригиналах, дала мне возможность установить; не без некоторого изумления, что ученые издатели ее [1] поторопились, заявив, что ими не оставлено без внимания ни одного значительного текста. Предоставлю судить об этом моим читателям.

       Явление это не заключает в себе, однако, ничего особенного. Переписка Наполеона I выдержала в Париже три издания; первое из них было объявлено полным; между тем, два остальных были предназначены для пополнения его. Французское военное министерство готовит в настоящее время четвертое издание. Взятые из того же хранилища, что и прежде опубликованные документы, и вместе с ними побывавшие в руках предыдущих издателей, документы, предназначенные для нового издания, достигают цифры шести тысяч из тридцати тысяч их, составляющих литературное наследие Наполеона.

       Хотя Венский архив и был тщательно изучен во всем, что касается Елизаветинской эпохи, г. д’Арнетом и другими историками, мне все же удалось почерпнуть в нем неизданные еще сведения.

       В заключение позволю себе выразить еще раз мою глубокую благодарность всем тем лицам, которые как в частных, так и в общественных хранилищах, изученных мною; облегчили мою задачу; руководили моими изысканиями и открыли мне доступ к сокровищам, вверенным их попечению, помогая мне своими мудрыми советами.

       Гг. Козер, директор Государственного архива в Берлине, доктор Густав Винтер и г. Арпад де Кароли, директор и вице-директор Императорского архива в Вене, и г. Фарж, начальник отдела исторических изысканий в архиве Министерства иностранных дел в Париже да соблаговолят принять от меня особую дань почтительной признательности!

 

       К. Валишевский.

 


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ВНУТРЕННЯЯ ИСТОРИЯ ГОСУДАРСТВА

 

 

Глава 1. Ноябрьский переворот 1741 г.

 

I

 

 

на родилась 19 декабря 1709 года; год этот достаточно памятен уму и сердцу каждого русского человека.

       В это время отец Елизаветы не был еще повенчан с ее матерью, в чем впоследствии жестоко упрекали обеих дочерей, Анну и Елизавету, родившихся от этого союза, столь странно возникшего и испытавшего такие необычайные переживания. Но в это же время Петр вернулся в Москву после Полтавы в сопровождении целого поезда шведских пленников, и эта слава окружила даже его новое потомство таким сиянием, что, невзирая на страшные потрясения и мучительные испытания, судьба великой империи оказалась неразрывно связанной с участью смиренной ливонской пленницы и ее дочерей.

       Как известно, после неожиданного возвышении Екатерины I и преждевременной смерти Петра II наследие Полтавского героя сделалось предметом спора между тремя ветвями царствующей династии. Елизавете сперва как будто вовсе и не суждено было принять участие в этом соперничестве. Вступив на престол, ее мать возымела относительно нее весьма честолюбивые замыслы, направленные совершенно в другую сторону. Это отразилось на детстве и на воспитании Елизаветы. Старшая дочь императрицы, Анна, заключила более или менее подходящий брак в Германии, и Екатерина «по важным соображениям» желала, чтобы младшая дочь ее умела говорить по-французски и хорошо танцевала менуэт. «Соображении» эти известны. Менуэт должен был произвести впечатление в Версале: императрица думала, что большего и нельзя было требовать от благовоспитанной принцессы.

       Поэтому, за исключением учителей французского языка и учителей танцев, воспитание цесаревны было предоставлено ее собственному усмотрению. Неудивительно, что оно не было особенно мудро направлено. Елизавета не любила ни читать, ни учиться. Она заполняла время верховой ездой, охотой, греблей и уходом за своей несомненной, хотя и не очень тонкой красотой.

       Черты ее лица были неправильны, нос короткий, толстый и приплюснутый, но великолепные глаза украшали и освещали ее лицо. Впоследствии, имея или воображая, что она имеет власть над зрением художников, она не допускала правдивого изображения своего носа на портретах, и знаменитому граверу Шмидту пришлось переделать его на портрете Токе.[2]

       По той же причине она никогда не позволяла изображать себя в профиль. Но она была хорошо сложена; у нее были красивые ноги, белоснежное свежее тело и ослепительный от природы цвет лица. Несмотря на пристрастие к французским модам, она никогда не пудрила волосы; они были того красивого рыжего цвета, что так ценится любителями венецианской красоты. И от всего ее существа веяло любовью и сладострастьем.

       В первой молодости, в костюме итальянской рыбачки, в бархатном лифе, красной коротенькой юбке, с маленькой шапочкой на голове и парой крыльев за плечами — в те времена девушки носили их до 18 лет, — а впоследствии в мужском костюме, особенно любимом ею, потому что он обрисовывал ее красивые, хотя и пышные формы, она была неотразима. Она сильно возбуждала мужчин, чаруя их вместе с тем своею живостью, веселостью, резвостью. «Всегда легкая на подъем», как говорил про нее саксонский агент Лефорт, она была легкомысленна, шаловлива, насмешлива. «Она как будто создана для Франции, — писал он, — и любит лишь блеск остроумия».

       В январе 1722 г., объявляя ее, согласно обычаю, совершеннолетней в присутствии многолюдного собрания, Петр ножницами обрезал ей крылья.[3] Ангел превратился в женщину.

       Однако Екатерина I не оставляла своей мысли, и в 1725 г. она более или менее осторожно предложила Елизавету в жены Людовику XV. В то время уже подготовлялся франко-русский союз; но, продолжая дело Петра I, задумавшего его, Екатерина хотела положить в основание его это совершенно неприемлемое условие. Ясно было, что даже такой ценою не оправдывалось принесение в жертву естественных интересов России везде, где они в то время соприкасались с интересами Франции — в Турции, Дании, Швеции, Польше. В этом направлении один вопрос об обладании Шлезвигом открывал уж целую пропасть. Франция гарантировала Дании владение им, между тем как на него предъявлял права Голштинский дом, состоявший уже в родстве с российским царствующим домом.

       К тому же было чистым безумием предполагать, что в Версале согласятся серьезно обсуждать вопрос о браке французского короля с одной из принцесс, рожденных до брака.

       И действительно, вопрос этот вовсе и не подвергался обсуждению. Подлинные документы, относящиеся к начатым по этому поводу переговорам, не оставляют на этот счет ни тени сомнения. 11 апреля 1725 г., принимая в аудиенции французского посланника Кампредона и разговаривая с ним по-шведски, чтобы не быть понятой окружающими, Екатерина объявила, что «дружба и союз с Францией были бы ей приятнее дружественных отношений всех остальных европейских держав». В тот же день императрица, не желая входить лично в дальнейшие объяснении, послала к Кампредону Меншикова, открыто предложившего на рассмотрение вопрос о браке Елизаветы с Людовиком XV. Он выказал себя весьма сговорчивым относительно условий брака и от себя сделал предложение, впоследствии считавшееся всегда совершенно недопустимым в России: о переходе Елизаветы в католическую веру.

       Кампредон объявил себя весьма польщенным сделанным предложением, но попросил дать срок для сообщения его в Версаль и получения оттуда ответа. И не успел еще курьер вернуться из Франции, как в Петербурге разнесся слух о предстоящем браке Людовика XV с английской принцессой.

       Екатерина все же не сдалась. На этот раз она выбрала посредником своего зятя, герцога Голштинского, и сообщила через него Кампредону, что, движимая желанием выдать Елизавету замуж во Франции, она удовольствуется и герцогом Орлеанским.

       Во Францию вновь поскакал курьер. Но ответ из Версаля, отправленный 21 мая, окончательно разбил упорные надежды императрицы. Выражения безграничной благодарности сопровождали самый решительный отказ, едва смягченный несколькими вежливыми формулами: в Версале «опасались, что императрице оказалось бы слишком неудобным перед своими подданными согласиться на переход цесаревны в другую веру». Затем выражалось крайнее сожаление, что «герцог Орлеанский принял уже другие обязательства»...

       Это положило конец мечтам и отсрочило на долгие годы союз с Францией. Несколько месяцев спустя Россия стала во враждебные отношения с Данией, и франко-русская война казалась неизбежной.[4]

       При посредстве саксонского посланника Лефорта Елизавета чуть было не вышла затем замуж за побочного сына Августа II, несчастного кандидата на курляндский престол, красивого, мужественного, но слишком уж предприимчивого Морица. Какое падение! Лефорт послал этому странствующему рыцарю портрет цесаревны, снабдив его заманчивыми комментариями: «хорошо сложена, прекрасного роста; прелестное круглое лицо, глаза, полные воробьиного сока (sic), свежий цвет лица и красивая грудь».

       Мориц был обольщен скорей курляндским престолом, чем возможностью разделить его со столь прекрасной подругой. По словам Лефорта, она ждала его «с величайшим нетерпением» (avec démangeaison).[5] Но в то время место в Митаве было занято Анной Иоанновной, племянницей Екатерины I и вдовой Фридриха-Вильгельма, герцога Курляндского, менее привлекательной, чем Елизавета, но в данную минуту обладавшей лучшим приданым. Мориц не колебался в выборе между богатством одной из предполагаемых невест и прелестями другой. Герцогиня Курляндская также не замедлила благосклонно принять предложение жениха, тем более, что Лефорт предупредительно описал все его качества «вплоть до самых сокровенных».

       Однако Елизавета одно время как будто одержала верх над своей соперницей. Мориц убедился, что, благодаря деятельности своего агента, французского полковника де Фонтенэ, он имел более шансов получить герцогскую корону вместе с рукой красивой цесаревны. Но когда Курляндия, а за нею вся Польша восстали против этой сделки, то и Саксония отступила от своего плана, и в конце концов Мориц остался без герцогства, а Елизавета без мужа.

       Вскоре после этого ей пришлось, за неимением лучшего, изъявить согласие на брак с епископом Любской епархии, Карлом-Августом Голштинским, младшим братом правящего герцога. Партии эта была более чем скромная, но злой рок или, скорей, счастливая звезда цесаревны не допустили этого брака. Жених умер, не дойдя до алтаря. Не предвидя лучшей партии в будущем, Елизавета глубоко опечалилась его смертью.

       В утешение ей, великий государственный деятель следующего царствования, Остерман, облюбовал другой план. Соперничество разрозненных ветвей потомства Петра Великого становилось тягостным. За отсутствием какого бы то ни было династического закона, престолонаследие, после Екатерины, находившейся на одре смерти, вовсе не было обеспечено за сыном Алексея Петровича. На официальных торжествах и общественных богослужениях имена цесаревен Анны и Елизаветы провозглашались раньше имени маленького Петра Алексеевича, отпрыска наследника, отвергнутого своим отцом. Но это дело могло уладиться путем брака. Если бы Елизавета стала женой своего племянника, то престолонаследие не было бы оспариваемо по крайней мере с этой стороны.

       На этот раз осуществлению плана воспрепятствовала церковь и, опираясь на ее голос, тогдашний властный хозяин страны, — а перед ним Остерман, в ожидании будущих благ, был еще весьма мелкой сошкой, — Меншиков не желал брака Елизаветы с Петром, потому что готовил для будущего императора другую невесту в лице своей собственной дочери.

       Всем известна развязка этой интриги, — опала и ссылка всемогущего временщика и несчастной Марии Меншиковой вслед за воцарением Петра Алексеевича.

       Елизавета не сумела воспользоваться этим поворотом счастья, хотя сделать это было вполне в ее власти. Под влиянием Остермана Петр II влюбился в свою красивую тетку, и от нее зависело направить это весьма горячее чувство к цели, указанной честолюбию будущей императрицы тонким немецким политиком. Но в 17 лет это честолюбие еще недостаточно окрепло и не приняло определенной формы. Петр II сам еще был ребенком — ему шел тринадцатый год, — следовательно любовь, — как ни склонна была Елизавета подчиняться ее велениям, — также не могла руководить ею в данном вопросе.

       Таким образом она упустила случай и потеряла время.

       Она не обольщала своего племянника, но принялась усердно будить в нем жизненные инстинкты. Она оторвала его от серьезных занятий и учебников с одной только целью делить с ним самые невинные из тех удовольствий, которым она склонна была предаваться по свойству своего темперамента, хотя они и не всегда соответствовали достоинству государя. Она развила в нем охоту, даже страсть к физическим упражнениям, будучи бесстрашной наездницей и неутомимым охотником, она увлекала его с собой на долгие прогулки верхом и на охоту. Во время этих поездок молодой император любовался прекрасными глазами, полными, по выражению Лефорта, «воробьиного сока», вздыхал у ног своей спутницы и слагал в ее честь плохие стихи: но, по возвращении домой, он вместе с Иваном Долгоруким ускользал по ночам из дворца в поисках более доступных наслаждений: его роман возбуждал в нем желание их отведать, не давая ему вместе с тем никакого удовлетворения.

       Но и этот роман, едва начатый, встречает вскоре препятствие, остановившее его дальнейшее развитие. Опять-таки против него вооружается Меншиков. Он дерзает даже отнимать у цесаревны, уже тогда очень расточительной, кошельки с золотом, которые ей дарит щедрый Петр II.

       Тут уже Елизавета, глубоко уязвленная, сопротивляется и берет верх над врагом. Несчастную Марию Александровну заставляют вернуть кольцо, служившее залогом лучезарной будущности. Молодой государь теперь свободен располагать собой, и Елизавета на этот раз как будто готова использовать это обстоятельство.

       Ей удается ввести в круг приближенных Петра нового фаворита, Александра Борисовича Бутурлина, «министра священных тайн развлечений императора», как называет его Лефорт, а впоследствии фаворита цесаревны. Она сближается с Остерманом, все еще не отказавшимся от своего плана. Следуя советам своего руководителя или собственным наклонностям, она возбуждает ревность Петра, кокетничая с Иваном Долгоруким.[6]

       Но она заходит слишком далеко. Неокрепшее чувство, которое она старается насильственно развить этим путем, блекнет под давлением таких осложнений, и среди беспрерывных охотничьих развлечений в Горенках, куда Долгорукие постоянно приглашают государя, любовь устраивает западню слишком предприимчивой цесаревне.

       Пока она увлечена зародившейся страстью к Бутурлину, Петр II противопоставляет ей соперницу, молодую девушку, раскрывшую перед ним всю прелесть целомудренной и чистой привязанности.

       Он обручается с Екатериной Алексеевной Долгорукой, «она великолепного роста, цвет лица у нее ослепительной белизны, глаза огненные».[7]

       Идиллия эта имела трагическую развязку, и у смертного одра Петра II наследственные права дочерей Петра не подвергались даже обсуждению. Другое потомство взяло верх; в царствование Анны Иоанновны и во время регентства Бирона судьба Елизаветы претерпела долгое и полное затмение.

       При жизни Петра II ее звали «Венерой», в противоположность сестре царя, серьезной и долгое время безупречной Наталье Алексеевне, носившей прозвище «Минервы». Елизавета и осталась «Венерой», «допуская без стеснения», писал испанский посол, герцог Лирия, «вещи, заставлявшие краснеть наименее скромных людей».[8] Она собирала у себя в Александровской слободе самое легкомысленное общество; когда Анна Иоанновна заставила ее последовать за собой в Петербург, она продолжала тот же образ жизни и здесь в доме, стоявшем на окраине города и приобретшем весьма дурную славу.

       Она жила в нем серо, почти бедно, билась в постоянных денежных затруднениях и находилась под неослабным надзором. В 1736 г. одну из ее горничных заключили в тюрьму, обвинив ее в непочтительных отзывах о Бироне, затем подвергли допросу, высекли и сослали в монастырь. Возник было вопрос о заточении в обитель самой цесаревны.[9] Она носила простенькие платья из белой тафты, подбитые черным гризетом, «дабы не входить в долги, — рассказывала она впоследствии Екатерине II, — и тем не погубить своей души; если бы она умерла в то время, оставив после себя долги, то никто их не заплатил бы и ее душа пошла бы в ад; а этого она не хотела». Но белая тафта и черный гризет должны были вместе с тем производить впечатление вечного траура и служили своего рода знаменем. Ее семья, — несчастная семья литовских крестьян, трое детей, две тетки, получившие аристократические имена и титулы, но бедные и испытывавшие самое презрительное обхождение со стороны Анны Иоанновны, —  доставляли ей также немало хлопот и вводили в большие расходы. Она воспитывала на свой счет двух дочерей Карла Скавронского, старшего брата Екатерины I, и старалась выдать их замуж.[10]

       Знать пренебрегала ею как за ее рождение, так и за характер ее любовных увлечений. Таким образом ей пришлось, чтобы составить себе общество, спускаться все ниже и ниже.

       В Александровской Слободе она обходилась с крестьянскими девушками почти как с равными, катаясь с ними на санях или угощая их изюмом, орехами и пряниками и принимая участие в их играх и плясках. В Петербурге она наполнила свой дом гвардейскими солдатами. Она раздавала им маленькие подарки, крестила их детей и очаровывала их улыбками и взглядами. «В тебе течет кровь Петра Великого», говорили они.

       Она показывалась публично весьма редко, лишь в торжественных случаях, и держалась серьезно и грустно, принимая протестующий вид, доказывавший, что она ни от чего не отреклась. То же самое угадывалось и в некоторых поступках, совершенных ею по внушению приближенных лиц; у нее самой никогда не было инициативы. Она навестила несчастного тверского епископа Лопатинского, выпущенного Анной Леопольдовной из тюрьмы, куда его заточила Анна Иоанновна.

       — Узнаешь ли ты меня? — спросила она его. Надломленный многолетним заключением, старик долго искал в своих воспоминаниях; наконец он встрепенулся и радостно воскликнул:

       — Ты искра Петра Великого!

       Она оставила ему триста рублей, и об этом случае заговорили в церквах и монастырях.[11]

       Тем не менее, она казалась одинокой и почти забытой. Она оставалась красивой, но становилась слишком полной, и, подобно шекспировскому Цезарю, питавшему недоверие к худощавым людям с ввалившимися глазами, английский посланник Финч говорил, что она была «слишком толста, чтобы быть заговорщицей».[12]

       Ее считали обвенчанной с Алексеем Разумовским, малороссийским крестьянином, обратившим на себя ее внимание в церкви Анны Иоанновны, где он был певчим. Он, по-видимому, не принадлежал к числу мужчин, способных пробудить ее от нравственной спячки, охватившей ее вследствие злоупотребления различными удовольствиями, и заставить ее стряхнуть безропотную и ленивую неподвижность, по свидетельству французского посла Шетарди, делавшую ее «робкой в самых обыкновенных поступках».[13]

       Разумовский был просто красивым мужчиной, иногда буйного характера, после хорошей пирушки. В числе приближенных цесаревны находились оба Шуваловы, Александр и Иван, — тоже люди ничтожные, — и Михаил Воронцов, женатый на Скавронской, человек крайне сдержанный и осторожный.

       Бирон, уже на высоте своего могущества, обнаружил было намерение озарить своим сиянием померкшее светило, что произвело переполох среди друзей и врагов цесаревны. Позднее, в правление Анны Леопольдовны, ее заподозрили в сношениях с опальным женихом, и клевреты Антона-Ульриха Брауншвейгского получили приказание арестовать его, если он отправится к Елизавете. Впрочем, в былое время Миних советовал Бирону заточить цесаревну, и она этого не забыла; все знали и поняли, что с этой стороны нечего было бояться и не на что надеяться. Тем временем событие, опрокинувшее эти предположения, подготовлялось — только не в кабинете маркиза Шетарди.

 

 

II

 

       Это событие является одним из самых известных и тщательно изученных в истории. Малейшие подробности его были установлены по таким достоверным источникам и так талантливо изображены, что мое намерение повторить описание его на последующих страницах может показаться самонадеянным и бесполезным, тем более, что я не могу представить новых данных, во всяком случае ни одного документа, опровергающего те, что послужили первоначальными источниками. Берлинский архив, исследованный впервые по этому вопросу мною, оказался в полном согласии с парижским, где другие историки черпали сведения до меня. Но извинением мне может служить то обстоятельство, что, как хорошо ни были осведомлены мои предшественники, они не использовали своих знаний во всей их полноте. По крайней мере мне сдается, что в двух вопросах, касающихся с одной стороны участия Франции и ее представителя в Петербурге, маркиза Шетарди, в перевороте, положившем в ноябре 1741 г. конец царствования Иоанна VI и возведшем на престол дочь Петра Великого, с другой — роли, сыгранной национальным элементом в этом событии, они впали в глубокое заблуждение.

       Откуда рождаются все легенды? Как незаконные дочери, они большею частью происходят от неизвестных отцов и матерей. В данном случае, однако, неразрешимый обыкновенно вопрос о происхождении позволяет зародиться некоторым догадкам. Лицу, в чью пользу этот переворот совершился, было несомненно выгодно создать обманчивую картину, которая в блеске еще не померкшего престижа Франции и под покровом патриотического чувства преображала самый заурядный заговор, придавая ему подобие величия. Некоторые из современников поверили этой сказке; другие помогли ее распространить, и легенда родилась. Она пробила себе дорогу, приобрела вполне законные права гражданства, и с моей стороны, конечно, странно подвергать ее нескромному рассмотрению. Легенда эта так привлекательна: молодая, красивая цесаревна, вознесенная на вершину власти народным течением при содействии тридцатилетнего посла и восьмидесятилетнего старца. Какая богатая тема!

       Легенды очень живучи. Эту легенду я, вероятно, и не убью. Тем легче простят мне мои читатели мое усилие противопоставить ей некоторую долю действительности.

       Среди приближенных к цесаревне лиц не было человека, способного дать ей, вместе с сознанием роли, которую она могла играть, возможность отстоять свои права; но в более далеких от нее кругах было несколько тысяч лиц, нетерпеливо и с раздражением относившихся к ее бездействию. Это являлось следствием ужасного и невыносимого режима, водворившегося в России после смерти Петра Великого, в силу отсутствия закона о престолонаследии, периодических переворотов, заменивших его, и произвола русской олигархии, чередовавшегося с грубостью немецкой диктатуры. После лифляндки Екатерины воцарилась по браку немка Анна Иоанновна; после Меншикова власть перешла в руки Бирона; одновременно началось настоящее нашествие других иностранцев, вроде Брауншвейг-Вольфенбюттель-Бревернов, Мекленбург-Шверинов, целой армии экзотических принцев и принцесс, солдат, авантюристов, двинувшихся на Россию со всех концов Европы и деливших между собою, как добычу, должности, почести, доходные места, высасывая все соки из страны для удовлетворения своих аппетитов. А единственная надежда в будущем воплощалась в лице императора, имевшего несколько месяцев отроду, несчастного Иоанна Антоновича; над колыбелью его склонялась мать-регентша, но русского в ней было лишь полунемецкое имя — Анна Леопольдовна — полученное ею, когда она отказалась от лютеранской веры и приняла православие.

       Чаша была переполнена. Не имея права голоса, народ переносил все терпеливо и бессознательно, как и многие последующие испытания. Но Россия уже обладала в иных кругах сознательной и деятельной душой. На следующий же день после смерти Анны Иоанновны прусский посланник, Мардефельд, писал:

       «Все чрезвычайно восстановлены против узурпатора (Бирона), и гвардейские солдаты открыто говорят, что они будут терпеть его правление только до погребения их дорогой матушки (Анны I); некоторые говорят, что лучше всего было бы передать власть цесаревне Елизавете, прямому отпрыску Петра Великого, ввиду того, что большинство солдат принимает ее сторону».[14]

       Позднее Бирон последовал за Меншиковым в Сибирь. Но между Линаром и Минихом, Остерманом и Антоном-Ульри­хом, ввергавшими страну во все возраставшую анархию, увлекавшими ее в опасные внешние предприятия, регентство Анны Леопольдовны почти заставляло жалеть о ссыльном регенте и ужасной бироновщине.

       Следовательно, уже несколько месяцев военные круги и в особенности гвардейские казармы находились в состоянии брожения. Уже много лет зачинщики государственных переворотов обращались к этому элементу, находя в его среде ждущих применения своей удали бесстрашных охотников, пробуждая в них вместе с тем честолюбие и аппетиты, все более и более нетерпеливо и властно требовавшие удовлетворения.

       Гвардейцы, использованные поочередно то тем, то другим из временных победителей, возносившие их на вершину власти и восторженно приветствовавшие их сегодня с тем, чтобы завтра бросить в кибитку и с бранью отправить в Пелым, все более и более сознающие свою силу, недовольные и отважные, шли на эти дела, потому что они им нравились сами по себе, поднимая их значение и давая им возможность требовать вознаграждения; но они каждый раз чувствовали, что им было бы несравненно приятнее, если бы от их помощи выигрывали не Бирон, не Миних, не Антон-Ульрих. Нельзя сказать, чтобы национальное чувство было у них очень развито. Многие из рядовых солдат были даже иностранцы. Но те, другие чужеземцы, ожесточенно враждовавшие друг с другом, командовавшие ими и управлявшие к тому же Россией, не были в их глазах ни симпатичными, ни авторитетными. Бирон попался в ловушку как глупец, Миниха прогнали как лакея, и, между Юлией Менгден и Линаром, сам Антон-Ульрих, отец императора и генералиссимус, покрыл себя позором и сделался общим посмешищем. Анна Леопольдовна была, пожалуй, добра; они бы охотно простили ей ее личный образ жизни; но ее никогда не было видно. Она запиралась со своей фавориткой и со своим фаворитом. А если в то время повелителей меняли как рубашку, они готовы были отдать предпочтение Елизавете, не столько оттого, что она была «искрой Петра Великого», сколько потому, что она была доступна всем, любезна, мила; с нею угрюмая жизнь, устраиваемая России теми иностранцами, стала бы улыбающейся и приветливой, как глаза цесаревны — не говоря уже о том, как много эти глаза обещали смельчакам. Воспоминание о Шубине разжигало воображение, и вокруг красавца-гренадера сложилась в казармах легенда, сильно способствовавшая торжеству дочери Петра.

       Мало-помалу разгорался очаг страстных вожделений и горячих пожеланий, сообщившихся и армейским полкам.

       Слышались крики: «Разве никто не хочет предводительствовать нами на пользу матушки Елизаветы Петровны!».[15]

       Одна из подруг цесаревны, Салтыкова, рожденная княжна Голицына, служила по своему делу Елизаветы в той же среде. Ее дом был рядом с казармами Преображенского полка, и она, по свидетельству Мардефельда, так часто их посещала, что ей случалось уносить с собой жгучие воспоминания.[16]

       Таким образом зародился заговор, если этим именем можно назвать совпадение желаний, одинаково необдуманных как с той, так и с другой стороны и стремившихся соединиться для общей цели, не вступив в точное соглашение и не установив ни ясного плана, ни определенного образа действия. Два темных агента, принадлежавших один к челяди цесаревны, другой к армии, принялись в последнюю минуту распределять роли; но по ним можно судить о национальном и политическом характере, придаваемом и теперь еще некоторыми историками делу, исполненному ими: и тот и другой были опять-таки иностранцами.

       Сама Елизавета, по-видимому, также не была всецело проникнута приписываемыми ей чувствами. В сентябре 1727 г., ведя переговоры о ее браке с маркграфом Карлом Бранденбургским, Мардефельд писал: «Она совершенная немка по духу и только и жаждет отсюда уехать».[17] Оба эти посредника не имели, следовательно, ни малейшей связи с французским посольством. Елизавета говорила с Шетарди на языке Расина, вследствие чего ее сношения с ним принимали поневоле в глазах окружающих оттенок интимности. Анну Леопольдовну поддерживала Австрия; не ясно ли было, что Елизавета, соперничавшая с ней, должна была опираться на Францию? С тонкостью и тактом, прилагаемыми и менее одаренными женщинами к такого рода интригам, цесаревна поддерживала и укрепляла это впечатление, прикрываясь им как декорацией и щитом. Установленный за нею надзор и ее робость, преувеличивавшая опасности его, помешали ей, как мы увидим ниже, развить эти отношения; с другой стороны, вполне законные сомнения и недоверие самого Шетарди не позволяли ей извлечь из них наибольшую выгоду. Гораздо более значительную и энергичную роль в подготовлении государственного переворота сыграли Шварц и Лесток. А во время осуществления его на первый план выдвинулось третье лицо, — еврей, родом из Дрездена, бывший торговец ювелирными предметами, превратившийся в гвардейского солдата. Его звали Грюнштейн.

       Шварц был немец, пехотный капитан, поступивший на русскую службу; он выдавал себя за инженера и получила место на корабельных верфях.[18] Лесток давно уже принадлежал к штату Елизаветы, исполняя обязанности хирурга. Его отец, родом из Шампаньи, сказывался дворянином l’Estocq l’Helvê­que. Покинув Францию после отмены Нантского эдикта, он поселился в Германии, в Целле, где был сначала цирюльником, а затем хирургом при дворе Георга-Вильгельма, последнего Брауншвейг-Целльского герцога. Сын его родился в 1692 году и приехал искать счастья в Россию в 1713 г. Он обратил на себя внимание Петра Великого ловкостью, с какою орудовал хирургическим ножом, и живостью ума, но имел несчастье не понравиться знаменитой горничной Екатерины I, Крамер, приписавшей ему неприязненные суждения об отношениях царя со своим денщиком Бутурлиным. Он счастливо отделался лишь ссылкой в Казань, откуда Екатерина поспешила вернуть его; и хотя она знала, что он был глубоко безнравственный человек, она все же приставила его к особе Елизаветы, которой было в то время шестнадцать лет.

       Перехожу к организации заговора, поскольку таковой существовал, пользуясь для восстановления истинных фактов донесениями самого маркиза Шетарди, проверенными теми депешами, которые Версальский кабинет получал одновременно из Стокгольма и остававшимися до сих пор без рассмотрения. Они совершенно ясно восстанавливают факты и доказывают, что участие Франции в этом событии оставалось лишь в виде предположения, и что этот план, в противоположность принятой всеми версии, не исходил из инициативы молодого представителя французской дипломатии в Петербурге.

 

 

III

 

       Маркиз Шетарди занял свой пост в 1739 г., играя чисто представительную роль, чрезвычайно ему подходившую. Ограничиваясь сначала лишь обменом любезностей, его сношения с Елизаветой приняли более интимный характер лишь в ноябре 1740 г., после падения Бирона, принесшего еще новое разочарование Елизавете. Она втайне послала к нему Лестока, чтобы выразить ему ее сожаление по поводу прекращения его посещений. Она и лица, видавшиеся с нею, были в подозрении. Шетарди ответил ей уклончиво. Он не доверял цесаревне, полагая, что она находится в хороших отношениях с Анной Леопольдовной и, следовательно, является сторонницей Австрии. Но, к его изумлению, Лесток заговорил с сожалением о падении Бирона. Лишившись его поддержки, цесаревна потеряла все. Тут же Лесток сообщил Шетарди, какие надежды можно было возлагать на могущественную партию, преданную дочери Петра Великого и ее племяннику, герцогу Голштинскому. Маркиза это не убедило, и он даже не поспешил узнать мнение Версальского двора относительно этих намеков. Он не послал курьера и не выразил желания поговорить с самой Елизаветой об этом щекотливом вопросе.[19] Он отправил свое донесение обыкновенным путем и стал ждать дальнейших событий, полагая, что они далеко не оправдают смелых предположений Лестока и его повелительницы.

       Через месяц шведский посланник Нолькен поставил его в тупик новым, еще более необычайным предложением. Ему было приказано, объявил он, поддержать, по своему выбору, партию герцога Курляндского, Анны Леопольдовны или Елизаветы; на это ему было дано сто тысяч талеров. Он намеревался истратить их в пользу цесаревны и рассчитывал, что его французский коллега укажет ему, как целесообразнее всего пустить их в дело.

       Тут Шетарди испугался. Речь шла уж не о неопределенных надеждах, а о настоящем заговоре, и Нолькен видел залог его успеха в переговорах цесаревны с несколькими гвардейскими солдатами и несколькими темными лицами, находящимися у нее в услужении. И ему, представителю короля Людовика XV, предлагали принять в этом участие. Это было безумием! Однако сто тысяч талеров заставили его призадуматься. Швеция не имела возможности производить такие расходы.

       Откуда же шли эти деньги? Суммы, расходуемые в Стокгольме на внешнюю политику, нередко черпались во французской казне. Ввиду обычных приемов тогдашней дипломатии, предположение о поддержке, оказываемой какой-нибудь интриге Версальским кабинетом окольными путями, без ведома его прямого представителя, не заключало в себе ничего невероятного. Взвесив все это, маркиз решился ответить уклончиво, попросить инструкций и опять-таки ждать дальнейших событий.

       Чтобы заставить его посетить Елизавету, понадобился еще месяц времени и очень настойчивое приглашение с ее стороны; во время свидания он был настороже и не проронил ни одного лишнего слова.

       Впрочем, цесаревна и не поставила его в затруднительное положение; она ограничилась лишь тем, что со скорбью отозвалась о существующем положении вещей, которое «огорчило бы Петра Великого», и упомянула с умилением о преданности гвардии «памяти Императора и его потомству». Имя Людовика XV, вопреки мнению историков, ни разу не было произнесено в этой беседе; равным образом не были затронуты унизительные для цесаревны воспоминания о матримониальных планах, где отказ исходил не с ее стороны. По крайней мере в депешах Шетарди об этом не говорится ни слова, и ему, конечно, не простили бы в Версале слишком смелых намеков на чувства, которые могли бы польстить королю своим постоянством, если бы Елизавета, будучи неравнодушна к красавцу Шубину, не поставила бы тем самым Людовика XV на одну доску с последним. Историки, вопреки всякой справедливости, обвинили в данном случае кардинала Флёри в нерешительности, а его агента в любви к приключениям. Ла Шетарди не обнаружил ни малейшего намерения принять участие в замыслах, сообщенных ему Нолькеном; он считал их безрассудными, и французское правительство не замедлило одобрить его осмотрительность. В ответ на первые же получения от него известия статс-секретарь Амело писал ему: «Надо думать, что, пока император жив, не может быть и речи об ее (Елизаветы) претензиях на российский престол. Поэтому всякие рассуждения об этом в настоящее время излишни».

       Это был безусловный и решительный отказ от вмешательства.

       Но Нолькен продолжал упорствовать, и в январе Шетарди узнал, что при его содействии заговор начинал принимать определенную форму. Возник уж вопрос о вооруженном вмешательстве Швеции; ее войска должны были поддержать гвардию в случае военного бунта в пользу дочери Петра Великого.

       Дело принимало серьезный оборот. Все еще не веря в его успех, Шетарди уклонился от совместного со своим коллегой свидания, предложенного Елизаветой, но на следующий день ему пришлось явиться к цесаревне, в ответ на ее настойчивый зов; она на этот раз высказалась более определенно; она объявила, что «дело зашло так далеко, что дольше ждать не представлялось возможности», заговорила о безусловной преданности гвардии, о нетерпении заговорщиков и приступила было к самому щекотливому вопросу, выразив уверенность «в дружбе Франции», когда ей доложили о приезде английского посла. Елизавета знаком пригласила Ла Шетарди остаться и дождаться отъезда непрошеного гостя. Финч почувствовал себя лишним и сократил свое посещение. «Наконец-то мы от него избавились», облегченно вздохнула цесаревна после его ухода. Но тотчас же Ла Шетарди пресек дальнейшие излияния, поставив ей на вид, что продолжительность их свидания может возбудить подозрения. Она лишь успела сказать ему, что ввиду того, что ей «нечего более стеснять себя, он может приходить к ней, когда ему заблагорассудится».[20]

       Он твердо решил не злоупотреблять данным ему разрешением. Между тем, в Версале нашли его осторожность чрезмерною. Согласно сведениям, полученным французским правительством из Стокгольма, замысел принимал более определенный характер, чем тот, что выяснился из донесения Шетарди из Петербурга; вместе с тем, в Версале и Берлине вырабатывался план коалиции против Австрии, и комбинация, лишавшая Вену ее единственного союзника, становилась крайне желательной. В силу этих соображений маркизу Шетарди были доставлены решительные указания, выясняющие, что та роль, которую приписывает легенда кардиналу Флёри и его агенту, не соответствует деятельности того и другого. Шетарди не уговаривал министра принять участие в заговоре; наоборот, кардинал все время побуждал к тому Шетарди, приказав ему поддерживать, не колеблясь, проект переворота, и сказать Елизавете, что если король может быть ей полезен, и она даст ему возможность оказать ей услугу, она может рассчитывать, что его величество почтет себя счастливым способствовать осуществлению ее желаний».[21]

       Таким образом, вслед за Швецией, на арену собиралась выступать и Франция. Но в эту минуту предприятие встретило со стороны первой из упомянутых держав препятствия, чуть не повлекшие за собой его гибель.

       Перед тем как пустить в ход главный рычаг заговора, Нолькен вдруг обнаружил его тайную пружину. Он предложил немедленно ввести на русскую территорию сильный отряд шведских войск, но требовал от цесаревны письменного обязательства возвратить Швеции земли, завоеванные Петром Великим. Он опирался на обещания, данные будто бы Елизаветой, но она впоследствии оспаривала их подлинность, и они действительно оказались весьма неопределенными. В своей переписке с французским послом Нолькен утверждал, что цесаревна сама признала права Швеции на возвращение ей части потерянных ею земель в виде награды за услугу, оказываемую ею дочери Петра Великого, и что она почти обещала дать на то обязательство.[22] Но сам Амело нашел эти требования чрезмерными.[23] Елизавета же решительно отказалась дать какое бы то ни было письменное обещание, заявив, что одного ее слова достаточно. Нолькен оказался неуступчивым, и Елизавета снова обратилась к содействию Шетарди.

       По истечении нескольких дней, проведенных ею в деревне, где она давала обед офицерам армейского полка, квартировавшего по соседству, она вызвала к себе Шетарди и сообщила ему, как ей трудно было сдерживать рвение своих приверженцев, между тем как Нолькен своими неприемлемыми требованиями препятствует исполнению задуманного им плана.

       В силу того, что, согласно полученным инструкциям, маркизу надлежало действовать заодно со своим шведским коллегой, он защищал, хотя и слабо, образ действия Нолькена, казавшийся и ему недопустимым, и добавлял, что он «лично желал бы, чтобы это предприятие приняло определенное направление, ввиду того, что связи, существующие между Швецией и Францией, дали бы, может быть, королю возможность так или иначе доказать цесаревне свою дружбу».[24]

       Большего она от него добиться не могла. Он умышленно ничего определенного не говорил и так убежденно отстаивал правильность своего поведения перед своим правительством, что и оно начало колебаться. Амело возымел подозрения. Была ли Елизавета искренна? Смелость Елизаветы, сменившая ее привычную робость, внушала ему подозрения. Не служила ли она орудием для вовлечения Франции и Швеции в ловушку, уготованную им правительством Анны Леопольдовны? «Я не усматриваю, — писал он Шетарди, — соответствия между твердым и отважным планом цесаревны и всем тем, что мне сообщали о легкомыслии и слабости ее характера, что мне и внушает некоторое недоверие». Но это впечатление не было длительно, и следующий курьер привез маркизу указания, заставившие его выйти из его пассивной роли. Ему было предписано сказать Елизавете, что военные приготовления шведов производились с ведома французского короля, и что «его величество даст им возможность поддержать переворот, если она совершит его в согласии с ними».[25]

       В конце мая Амело проявил еще большую настойчивость. Валори, французский посланник в Берлине, и Бель-Иль, доверенное лицо кардинала Флёри, сообщили ему требования, которыми Фридрих обусловливал исполнение своих обязательств по отношению к Франции. Следовало во что бы то ни стало принудить шведов действовать. Шетарди было поручено уговорить Елизавету склониться на притязания Нолькена. Маркиз предложил ей передать документ в его руки. Видя, что ее припирают к стене и вынуждают принять решение, она отказала наотрез, объясняя свой поступок «боязнью заслужить упреки своего народа, если бы она каким бы то ни было образом принесла его в жертву правам, предъявленным ею на престол». В то же время, отказываясь от принятого ею решения «больше не стеснять себя», она сочла нужным временно прекратить свои сношения с французским послом. Незадолго до того она совершила большую ошибку, думая, что ей удастся привлечь на свою сторону грозного Ушакова, начальника тайной полиции, довольно грубо отвергнувшего ее предложение. Она полагала, что он не только был предупрежден о заговоре, но обладал, пожалуй, и доказательствами его существования. Вместе с тем она узнала, что капитан Семеновского полка, ее явный сторонник, будучи в карауле в императорском дворце, был обласкан герцогом Брауншвейгским, наговорившим ему множество лестных слов и подарившим ему к тому же триста червонцев.[26] Следовательно, заговор был известен Анне Леопольдовне и ее мужу, и они склонны были всеми мерами предупредить его осуществление. Цесаревне уже мерещилось, что ей обрезают косы и облекают ее красивое тело в монашеское одеяние. Между тем, she has not a bit of nun’s flesh about her,[27] — утверждал Финч. Она боязливо вернулась к прежнему замкнутому образу жизни. Нолькену пришлось даже прибегнуть к кровопусканию при содействии Лестока, чтобы добиться каких-нибудь известий.

       В мае хирург посетил Шетарди, но сумел лишь обнаружить томившее его беспокойство. «При малейшем шуме он бросался к окошку, считая себя уж погибшим».[28] Сама цесаревна, завидев маркиза в саду летнего дворца, осторожно избегала встречи с ним и даже хвалилась этим перед правительницей.

       В конце июня Нолькен был отозван своим двором; Швеция, помимо Елизаветы, готовилась к войне, уверяя вместе с тем цесаревну, что образ действия шведского правительства стоит в зависимости от ее решимости его поддержать. В действительности же Швеция откладывала объявление войны лишь потому, что выжидала более крупной субсидии со стороны Франции, и сама еще не была вполне готова к войне. Нерешительность цесаревны была ей на руку в данную минуту, давая возможность еще поторговаться с Версалем и завершить свои приготовления.[29] Откланиваясь Елизавете, шведский посол все же настаивал на письменном обязательстве, уверяя, что без него невозможно было приступить к делу. Она сделала вид, что не поняла, о чем идет речь, и знаком показала, что присутствие камергера мешает ей объясниться; затем она шепнула ему: «Я ожидаю лишь выступления ваших войск, чтобы начать действовать со своей стороны. Завтра Лесток будет у вас». Нолькен вообразил, что победа осталась за ним. Но хирург привез лишь письмо цесаревны к герцогу Голштинскому, содержавшее, как он уверял, «удостоверение признательности его повелительницы относительно Франции и Швеции». Он обещал еще раз посетить Нолькена, но так и не вернулся.

       В июле Шетарди чуть было не последовал за своим коллегой в отставку, вследствие затруднений в церемониале, возникших по поводу того, что маркиз хотел вручить свои верительные грамоты лично императору. По наущению Остермана, Анна Леопольдовна воспользовалась этим обстоятельством, как предлогом, чтобы избавиться от посла, казавшегося ей подозрительным, вследствие его частых свиданий с Елизаветой и Нолькеном. Шетарди отказали наотрез в его ходатайстве, он перестал являться ко двору, и его отозвание было делом решенным.

       Елизавета не подавала между тем признаков деятельности. Лишь в августе она послала к маркизу одного из своих камергеров, по всей вероятности Воронцова; пробравшись ночью в сад посла, он рассказал ему, что цесаревна несколько раз пыталась его увидеть. Сад маркиза выходил на Неву; она три раза проезжала мимо в лодке, причем приказывала трубить в рог, чтобы привлечь его внимание. Она даже намеревалась купить дом по соседству, но это намерение стало известным и от него пришлось отказаться. Теперь она предлагала ему свидание на Петербургской дороге, на следующий день в 8 часов вечера. Вооружившись пером с «невысыхающими чернилами» и копией обязательства, требуемого Нолькеном, Шетарди явился в назначенное время на указанное место; тщетно прождав цесаревну до 11 ч., он убедился, что она посмеялась над ним.[30]

       Он с грустью принялся готовиться к отъезду, когда записка Остермана, сообщавшая ему важное известие, расстроила все его планы. Швеция решила не ждать более действий Елизаветы.

       — Это событие не должно вас удивить, — сказал вице-канцлер при свидании с маркизом. — Вы, вероятно, к нему приготовлены.

       Вид у него был серьезный, но он «уже не ворочал глазами, показывая белки», как в предыдущих свиданиях. Наоборот, он самым любезным тоном сообщил Шетарди, что вопрос о церемониале решен в смысле его желаний, и что император примет его в «особой и тайной аудиенции». Маркиз помнил при этом, конечно, Константинополь и Вилльнёва, решавшего по своему усмотрению участь великих визирей; таким образом объявление войны, на которую представитель Франции в Стокгольме дал десять миллионов, не считая щедрот, розданных «крестьянам» и «духовенству» [31] — местным демократам — было причиной неожиданного возврата милостей к представителю ее на берегу Невы.

       Елизавета, в свою очередь, сочла нужным оказать ему любезность. Через посредство секретаря шведского посольства она передала Шетарди, что только страх себя скомпрометировать помешал ей подписать известное обязательство, но что подлинник его хранится у нее, и она подпишет его, «как только дело наладится настолько, что ей возможно будет сделать это безбоязненно». Она объявила себя также готовой возместить Швеции военные издержки, выдавать ей впоследствии определенные субсидии, даже по мере надобности тайно ссужать ее деньгами, и обещала не иметь иных союзников, кроме Франции. Она считала, что «идет дальше своих прежних обещаний», но не упоминала вместе с тем ни единым словом о возвращении шведских провинций.

       Забыв недавний опыт, маркиз поспешил попросить у нее нового свидания на следующий день. По дороге к графу Линару он пройдет мимо крыльца цесаревны, и просит ее выйти сюда около половины первого. К несчастью, на следующий день шел дождь; свидание опять-таки не состоялось, и человек, управлявший, по общему мнению, широкими дипломатическими, военными и революционными комбинациями, где вместе с будущностью России были поставлены на карту интересы грозной европейской коалиции, направленной против Австрии, — бедный Шетарди в следующих выражениях жаловался своему коллеге в Стокгольме; на беспомощность своего положения:

       «Я все еще не понимаю, чего, собственно говоря, от меня хочет Версальский двор».[32]

       Пружины, долженствовавшие привести эту коалицию в движение, ускользали, по-видимому, в Петербурге от управления и согласования, и соглашение между двумя главными заинтересованными лицами зависело от изменения барометрических показаний!

       Это соглашение было невозможно, кроме того, и потому, что цесаревна все еще только заигрывала с гвардейскими солдатами, время от времени раздавая им деньги и все еще боясь положиться на их преданность. Дабы объяснить свою бездеятельность, она жаловалась, что, объявляя войну, шведы не упомянули о том, что они поднимают оружие за ее права, и не поставили во главе войск молодого герцога Голштинского, как то было обещано Нолькеном. В сентябре она через посредника, назначавшего Шетарди свидания в лесах, объявила ему, что у нее иссякли материальные средства, и ей нужны 16 тысяч червонцев. Шетарди поморщился, но согласился все-таки дать ей пока две тысячи червонцев, заняв их у товарища, выигравшего крупную сумму в карты.[33]

       Вот к чему сводилось предоставление в распоряжение цесаревны «казны и влияния Франции»! [34]

       Амело одобрил этот расход, но выразил опасение, что выданная сумма «не будет надлежащим образом употреблена». Им снова овладели сомнения насчет силы и веса партии, приверженной цесаревне. Выраженное ею неудовольствие по поводу герцога Голштинского он считал неуместным и противоречащим ее собственным интересам. Какую роль мог играть немецкий принц в национальном русском движении? Притом король и королева шведские терпеть его не могли.[35]

       В октябре, несмотря на полученные две тысячи червонцев и на еще более щедрые обещания маркиза Шетарди, Елизавета нашла, что ее иностранные союзники поддерживают ее весьма недостаточно, и стала еще нерешительнее в своих действиях, тем более, что война принимала неблагоприятный оборот для шведов. Манифест, наконец выпущенный ими, согласно желанию цесаревны, где они провозглашали себя защитниками ее прав, не помешал Ласси одерживать над ними победу за победой, а Версальский двор, по-видимому, не собирался прийти к ним на помощь. В эту минуту, однако, в Петербурге появился новый французский агент, но Шетарди ничего не знал ни о его приезде, ни о деле, порученном ему. Посол был уязвлен, а в цесаревне его приезд пробудил надежды, оказавшиеся, однако, призрачными. Вновь прибывший агент, по фамилии Давен, был снабжен рекомендательным письмом на имя жены французского художника Каравака, входившего в круг приближенных Елизаветы. Увы! он оказался лишь сватом; искателем руки цесаревны был принц Конти, причем Версальский двор не обнаруживал намерения поддержать его предложение.[36] Елизавета не была особенно им польщена. В данную минуту замужество было бы для нее вовсе несвоевременным! Она с еще большей горечью стала жаловаться на то, что Франция от нее отступилась, тогда как последняя считала себя вправе сложить на нее ответственность за обоюдное разочарование. Амело писал Шетарди: «Я до сих пор не усматриваю ничего со стороны цесаревны, что заставило бы меня предположить, что усилия его величества дают требуемые результаты. Вместо твердого и определенного плана я вижу лишь нерешительные колебания».[37]

       Плана действительно не было и он так-таки никогда и не составился. А усилия его величества давали пока в результате лишь поражение шведов в пользу прусского короля!

       Впрочем, в конце ноября Елизавета через нового посланного сообщила маркизу Шетарди, что она готова привести заговор в исполнение в согласии со Швецией. Но ей необходимы были для этого остальные тринадцать тысяч червонцев из тех пятнадцати тысяч, что она просила раньше. Шетарди отговорился тем, что им еще не получен ответ на его представление по этому поводу. Он лгал, — он никакого кредита в Версале не испрашивал и просить не собирался. Постоянные субсидии французскими деньгами, проходившие будто бы через его руки в руки цесаревны и питавшие заговор, относятся также к области легенды. Скептицизм маркиза относительно партии цесаревны и ее шансов на успех все более и более укреплялся. Несколько дней спустя он, однако, сильно встревожился. Лесток, давно уже не посещавший его, явился к нему и своими речами дал ему понять, что Елизавете придется, может быть, «уступить силе течения», т. е. нетерпению гвардейских солдат. Шетарди испугался. Он также признавал необходимость какого-нибудь плана для выполнения заговора, но не видел и следа его. По его мнению, надо было сговориться, установить общий план действий с Францией и Швецией.

       — Я согласна, — ответила ему Елизавета через посредника. — Вы сами выберете подходящий момент.

       Он предложил отправить в Стокгольм посланного, чтобы выработать необходимые меры и склонить правительство отдать Левенгаупту соответствующие приказания. Но он не имел никаких иллюзий относительно результатов этого шага, усматривая в нем лишь продолжение игры, длившейся безрезультатно уж более года. Во время случайного свидания с Елизаветой при выходе ее из саней она показалась ему еще «настолько нерешительной», что, на всякий случай, и дабы она не вздумала вовсе отступить от своего намерения — что было бы несчастием для Швеции — он решил напугать ее, сказав, что до него дошли сведения о намерении заключить ее в монастырь.

       Это было пугалом, которым Лесток и Шварц пользовались для устрашения ее, подобно тому, как детей пугают букой, и Шетарди это знал.

       Очень взволнованная, она объявила, что если ее доведут до крайности, то она покажет, что «в ее жилах течет кровь Петра Великого».

       Разговор оживился, и о перевороте заговорили как о реальной возможности. Тут же составлен был проскрипционный список. Шетарди посоветовал прежде всего арестовать Остермана, Миниха, сына фельдмаршала, барона Менгдена, графа Головкина, Левенвольда и их приверженцев. Он не назвал ни Линара, которого в данное время не было в Петербурге, ни Юлии Менгден, потому что, хотя он и превратился в настоящего заговорщика, — в первый и последний раз в жизни, — он все же оставался рыцарем. Он посоветовал цесаревне надеть панцирь в нужную минуту. Но когда же надлежало действовать? Еще прежде решено было отправить посланного в Стокгольм, и теперь приходилось ждать, пока это мудрое решение принесет ожидаемые плоды. Впрочем, в самом Петербурге еще ничего не было готово. Елизавета с этим согласилась. Не существовало ни плана, ни организации. Признаваясь в этом, оба заговорщика как бы очнулись от сна, поняв, что в своем воображении они двигали призраками, что в данную минуту ничего не было сделано и делать было нечего; они разошлись, ни на чем не остановившись.[38] Это происходило 22 ноября 1741 г., и роль маркиза Шетарди в этой длинной интриге закончилась в этот день. Несколько часов спустя, подобно падающей лавине, другие элементы заговора, презираемые маркизом и большей частью ему неизвестные, внезапно пробудились к деятельности, под влиянием совершенно неожиданного стечения обстоятельств; но он тут был ни при чем и ничего не знал о случившемся, и ни Франция, ни Швеция не приняли никакого участии в совершившемся событии.

 

 

IV

 

       На следующий день был куртаг. Елизавета появилась при дворе. Ее отношения с правительницей оставались учтивыми, даже сердечными. Поглощенная своею любовью к Линару, привязанностью к Юлии Менгден, приданое которой она готовила, своими заботами о детях, в качестве хорошей матери-немки и при ее все возрастающей склонности к беспечной лени, Анна Леопольдовна принимала равнодушно или с досадой доходившие до нее вести об интригах цесаревны. Только этим и объясняется парадоксальная безнаказанность этого заговора, совершенно открыто обнаруживавшегося в казармах и проявлявшегося в других местах ежедневными инцидентами в течение нескольких месяцев. Когда Линар, уезжая, посоветовал ей заключить Елизавету в монастырь, она ответила: «К чему это? Ведь все равно останется чéртушка». Она подразумевала молодого герцога Голштинского. В то время как Остерман, побуждаемый Финчем, рассказывал ей о подозрительном поведении Лестока, она прервала его, с гордостью показывая ему ленточки, пришитые ею к одежде маленького императора. Она, впрочем, в глубокой тайне подготовляла событие, которое, по ее мнению, должно было положить конец честолюбивым замыслам «чертушки» и его тетки. Мардефельд его предугадал и предупредил о нем свой двор: [39] 9 декабря, в день своих именин, она собиралась провозгласить себя императрицей и поручила Бестужеву составить третий манифест на этот случай, в дополнение к двум другим, написанным Тимирязевым.[40]

       Тем не менее она решила воспользоваться куртагом, чтобы объясниться с цесаревной. Она только что получила важное письмо от Линара, содержавшее довольно точные сведения о действиях Шетарди и Лестока. Прервав карточную игру, по-видимому, очень интересовавшую Елизавету, она увлекла цесаревну в уединенную гостиную, где слово в слово повторила ей содержание письма. Елизавета была ошеломлена. Через одну грузинку, принадлежавшую к челяди правительницы, и лакея Антона-Ульриха, ежедневно приходившего с донесениями к Шварцу, она знала все, что происходило во дворце; оба шпиона прочитывали и письма, валявшиеся на столах.[41] Переписка Линара, очевидно, ускользала от их наблюдения; потому-то цесаревна не была предупреждена и не успела приготовиться к защите. Она принялась убеждать Анну Леопольдовну в своей невинности: пусть скажут Шетарди, чтобы он больше не посещал ее; пусть арестуют Лестока и поступят с ним, как он того заслуживает, если он виновен. Она выдала головой своего сообщника и со слезами бросилась к ногам правительницы. Анна Леопольдовна тоже заплакала, и обе женщины, смешав таким образом свои слезы и волнение, разошлись довольно дружелюбно.[42]

       На следующий день, 23 ноября, рано утром Лесток прибежал к Шетарди в сильном волнении. Надо действовать немедленно, а то все будет потеряно! Выслушав рассказ об инциденте, вызвавшем эту тревогу, посол отказался ее разделить. В прежнее время, когда он не представлял еще своих верительных грамот и не чувствовал себя под защитой дипломатической неприкосновенности, он также легко пугался и, ввиду опасности, грозившей ему, вследствие его участия в заговоре, даже превратил свой дом в крепость. Находясь под двойной охраной своего официального положения и впечатления, произведенного на Остермана войной со Швецией, он не усмотрел в сообщении хирурга ничего, что могло бы его интересовать — это слово встречается в одной из его депеш [43] — или взволновать. Получены ли известия от Левенгаупта? Нет. Следовательно, надо еще подождать. Он предполагал даже отсрочить приведение заговора в исполнение на целый месяц, довольно открыто обнаруживая главную свою заботу: охрану интересов Швеции и попутно и Франции в этом деле; успех заговора казался ему сомнительным и маловероятным, но существование его являлось само по себе преимуществом для обеих держав, ослабляя общего врага.

       Лесток ушел от него в унынии. Его тяготили иные заботы. Он знал через своих шпионов, что накануне решено было его арестовать; Остерман просил лишь, чтобы предварительно удалили из Петербурга Преображенский полк, опасаясь, чтобы в нем не вспыхнуло возмущение по этому поводу. Предлогом к тому служил предстоявший поход на шведов. Отправившись в ресторан, по всей вероятности, в трактир Иберкампфа, на Миллионной, где продавались флиссингенские устрицы, парижские парики и венские экипажи и где он, обыкновенно, сходился с друзьями, Лесток узнал, что всем гвардейским полкам только что отдан приказ о выступлении. Это было равносильно разрушению заговора и его собственной гибели. Он уж чувствовал кнут на спине. Он бросился к Елизавете. Занимаясь рисованием в часы досуга, он набросал как-то аллегорическую картину, изображавшую цесаревну в двух видах: с одной стороны сидящую на троне, с короной на голове, с другой — в монашеском одеянии и окруженную орудиями пытки. Он показал ей рисунок; под ним она прочла надпись: «Выбирайте!» Она все еще была в нерешительности, когда явилось несколько гвардейских солдат, тоже находивших, что следует или тотчас же приступать к действиям, или вовсе отказаться от своих намерений. Сержант Грюнштейн держал речь от их лица и был особенно красноречив. Лесток подкрепил его слова весьма убедительным доводом: «Я чувствую, что все скажу под кнутом!» [44]

       Елизавета, наконец, решилась, и исполнение заговора было назначено на следующую ночь. Вечером участники его должны были обойти казармы и, если настроение окажется благоприятным, приступить к действиям. Грюнштейн считал необходимой последнюю раздачу денег. Елизавета порылась в шкатулках; у нее было всего триста рублей. Лесток снова поскакал к Шетарди и ничего от него не добился. Живя широко, тратя деньги без счету, сам маркиз всегда в них нуждался. По крайней мере он сослался на скудость своих средств, справедливо казавшуюся неправдоподобной. Он обещал две тысячи рублей на следующий день, рассчитывая на любезность партнера, выигравшего в карты. Таким образом, принц Конти имел основание писать впоследствии: «Революции (в России) произошла без нашего участия», добавляя при этом, что посланнику короля было непростительно не воспользоваться создавшимся положением и, проявив столько смелости в других делах, показать себя столь «неповоротливым» тогда именно, когда смелость была бы чрезвычайно уместна.[45]

       Мардефельд, упоминавший в своих докладах о шестистах тысячах дукатов и «о драгоценностях и нарядах» на тридцать шесть тысяч, присланных цесаревне Францией, тоже сознался впоследствии в своей ошибке. Лесток вернулся от Шетарди с пустыми руками, и Елизавете пришлось заложить свои драгоценности.[46]

 

 

V

 

       В одиннадцать часов вечера Грюнштейн и его товарищи вновь появились у Елизаветы с весьма благоприятным докладом: гвардейцы рады были действовать, в особенности с тех пор, как их решили удалить из столицы и отправить в зимний поход. Рискуя жизнью и тут и там, они предпочитали войне революцию. Лесток послал двух людей к Остерману и Миниху разузнать, не забили ли там тревоги: ничего подозрительного они не заметили. Сам он отправился в Зимний дворец; в окнах комнаты, которая, по его предположению, была спальней правительницы, света не было. Как известно, Анна Леопольдовна постоянно меняла опочивальню. Вернувшись к Елизавете, он нашел ее молящейся перед иконой Богоматери. Впоследствии было высказано предположение, что она именно в эту минуту и дала обет отменить смертную казнь в случае удачи опасного предприятия.

       В соседней комнате собрались все ее приближенные: Разумовские, Петр, Александр и Иван Шуваловы, Михаил Воронцов, принц Гессен-Гомбургский с женой и родные цесаревны: Василий Салтыков, дядя Анны Иоанновны, Скавронские, Ефимовские и Гендриковы. Им пришлось ее подбадривать, а Лестоку удвоить свое красноречие и энергию, ввиду того, что в последнюю минуту у нее все еще не хватало мужества и решимости. Он надел ей на шею орден Св. Екатерины, сам вложил ей в руки серебряный крест и вывел ее из дома. У двери стояли сани; она села в них вместе с хирургом; Воронцов и Шуваловы стали на запятки, и они понеслись во весь дух по пустынным улицам города, направляясь к казармам преображенцев, где теперь стоит собор Спаса Преображения. Алексей Разумовский и Салтыков следовали в других санях вместе с Грюнштейном и его товарищами. Мало вероятно, чтоб это маленькое шествие остановилось по дороге у дома Шетарди и чтоб Елизавета нашла нужным предупредить посла о том, что она была «на пути к славе». Первый рапорт маркиза о перевороте, хотя и весьма обстоятельный, не упоминает о подобном эпизоде, который был бы совершенно ненужным и крайне опасным. Посол жил не один в своем доме; застигнутый врасплох, он не мог бы принять мер предосторожности против тревоги, которая пробудилась бы в его приближенных и, таким образом, несомненно распространилась бы и далее. Дневник секретаря посольства Морамбера и еще более подробная историческая записка, составленная в 1754 г.[47] для французского правительства, тоже ничего не говорят по этому поводу. Шетарди вставил эту подробность лишь в последующем письме, дабы объяснить, почему, будучи застигнут врасплох неожиданной развязкой заговора, он не имел возможности вовремя оказать требуемой от него денежной помощи.

       Может быть, однако, ночное посещение посольства, как оно ни было неосторожно, и составляло часть той картинной обстановки переворота 26 ноября, которой Елизавета справедливо придавала такое большое значение. Она летела к славе под эгидой Франции, — только что отказавшей ей в двух тысячах рублях на это завоевание!

       Сани остановились перед съезжей избой полка, где не предупрежденный ни о чем караульный забил тревогу: настолько заговор был неподготовлен. Лесток кулаком прорвал его барабан, тогда как тринадцать гренадер, посвященных в тайну, разбежались по казармам, чтобы предупредить своих товарищей. Здесь были одни лишь солдаты, помещавшиеся в отдельных деревянных домах. Офицеры все жили в городе, и лишь один из них дежурил по очереди в казармах. В несколько минут собралось несколько сот человек. Большинство из них не знало еще, в чем дело.

       Елизавета вышла из саней.

       — Узнаете ли вы меня? Знаете ли вы, чья я дочь?

       — Знаем, матушка!

       — Меня хотят заточить в монастырь. Готовы ли вы пойти за мной, меня защитить?

       — Готовы, матушка; всех их перебьем!

       — Не говорите про убийство, а то я уйду; не хочу я ничьей смерти.

       Солдаты были изумлены и смущены. Но она поняла, что они в ее руках. Она подняла крест.

       — Клянусь в том, что умру за вас. Целуйте и мне крест на этом, но не проливайте напрасно крови.

       — Клянемся!

       Они бросились прикладываться к кресту; тем временем арестовали дежурного офицера, прибежавшего со шпагой наголо, но сопротивления не оказавшего.

       Рассказывая этот пролог к государственному перевороту, современники, может быть, кое в чем и увлеклись, но одна и та же версия повторяется почти неизменно во всех рассказах, и так как она согласна с характером действующих лиц и со нравами того времени, его я считаю ее правдоподобной.

       Совершив обряд присяги, Елизавета молвила: «Пойдем!» Последующая программа была указана прецедентами, начертана, так сказать, революционным протоколом, подробности которого только что были установлены Минихом при низложении им Бирона. Около трех сот человек отправились вслед за цесаревной вдоль Невского проспекта.

       На Адмиралтейской площади она вышла из саней и пошла пешком. Но ее маленькие ноги вязли в снегу, и гренадеры зароптали:

       — Мы что-то тихо идем, матушка!

       Она позволила двум солдатам поднять ее и понести на руках. У Зимнего дворца Лесток отделил двадцать пять человек, получивших приказание арестовать Миниха, Остермана, Левенвольда и Головкина. Восемь других гренадеров пошли вперед. Зная пароль, они притворились, что совершают ночной обход, и набросились неожиданно на четырех часовых, охранявших главный вход. Окоченев от холода и запутавшись в своих широких шинелях, часовые легко дали себя обезоружить. Заговорщики вошли во дворец, направляясь прямо в кордегардию. Офицер крикнул: «на караул!» Его свалили на пол, причем, как рассказывают, Елизавета отвела в сторону штык, чуть было не пронзивший его, и поднялись в покой правительницы. Линар был в отсутствии, и она спала рядом с мужем, хотя и была с ним в то время в очень дурных отношениях, если верить Мардефельду. Они друг с другом не разговаривали, но были точны в исполнении супружеских обязанностей.[48]

       Когда они ложились спать, Левенвольд, как утверждают, предупредил Анну Леопольдовну о грозившей ей опасности; но она обозвала его сумасшедшим и заснула глубоким сном. Один гренадер, впоследствии замешанный в заговоре против самой Елизаветы — его фамилия была Ивинский — грубо разбудил несчастных. Елизавета запретила тревожить Иоанна VI; но вскоре поднявшийся кругом шум пробудил ребенка. Его кормилица принесла его в кордегардию, где дочь Петра Великого, взяв его на колени, умилилась над ним.

       — Бедный невинный младенец! Твои родители одни виноваты.

       Она увезла его в своих санях, возвращаясь по Невскому проспекту, уже усеянному хлынувшим народом, приветствовавшим ее криками: ура! Слыша радостные возгласы, ребенок развеселился и, улыбаясь той, что отняла у него корону, он запрыгал у нее на руках.[49]

       Со смерти Петра Великого, — воцарение внука которого также не было вполне правильным, — это был, на протяжении пятнадцати лет, пятый или шестой переворот, совершенный несколькими честолюбцами с помощью горсти буйных солдат. В других трудах я указал, вместе с причиной этих периодических кризисов, и на то, что позволило стране вынести их, — именно на огромную силу сопротивления, таившуюся в организме, находившемся в периоде формации, причем кризисы эти, подобно болезням роста, сопровождали его развитие, не задерживая его.

       Ноябрьская революция 1741 г. по составлявшим ее элементам, — воззванию к мятежу, участие иностранцев и подкупу во всех его видах, — была в принципе самой предосудительной из всех и, по-видимому, самой угрожающей для будущности народа. Что мог он ожидать от императрицы, достигшей трона при содействии распутных гренадеров, от дочери Петра Великого, подготовлявшей заговор, сообразуясь с движениями шведской армии, официально отправленной в поход в целях облегчения его осуществления?

       Однако, как мы видели, и честолюбие Елизаветы, и слабость Анны Леопольдовны не шли дальше известной границы, за которой наследию Великого Петра грозила бы действительная опасность. Как ни жаждала цесаревна власти, она все же не решилась на сделку, безвозвратно погубившую бы это наследие. Армия Ласси, хотя и плохо руководимая и еще хуже снабженная, все же отбросила врага. Так, несмотря на самые худшие случайности, страна, с толпой авантюристов и авантюристок во главе, ожесточенно оспаривавших друг у друга управление ею, не сдавалась, шла по самому краю бездны, не проваливаясь в нее, впитывала самые опасные яды, отбрасывая смертельные его части, удерживалась на склоне непоправимых падений инстинктом самосохранения, сила которого является как у отдельных лиц, так и у нации самым верным признаком и мерилом их жизненности.

       Эта внутренняя упругость свойственна всем народам в ранние часы их истории. В XV и XVI столетиях Польша испытала кризисы анархии более сильные, чем те, что свели ее в могилу. Но она была тогда молода. В своей более долгой эволюции Россия XVIII века дожила лишь до весны своей жизни, не окончившейся и по нынешнее время. Ее молодость и была ее спасением между 1725 и 1742 годами. Она не допустила отравления главных органов своего мощного тела и позволила здоровым его частям сохранить свою силу и восторжествовать в той долгой выработке национального гения и патриотизма, чудесное развитие которых мы теперь изучаем. Вступая в переговоры с Нолькеном, Елизавета, несомненно, не более тщательно заботилась об интересах своей родины — что она и доказала неоднократно впоследствии, — чем польские вельможи, приезжавшие в Петербург для подобных же сделок. Но ее останавливало чувство, чуждое им, и она открыто говорила, какое: страх ответственности перед общественным мнением.

       Ласси был лишь наемником, но он стоял во главе людей, которые растерзали бы его, если б он не совершил своего долга перед лицом врага. Таким образом, не принимая прямого участия в движении, приведшем в Зимний дворец сообщницу Лестока, Шварца и Грюнштейна, национальное русское чувство, — т. е. смутное и еще непродуманное, но мощное сознание общих интересов и обязанностей, — сказалось в нем, обуздывая некоторый его крайности, и могло по справедливости приписать себе долю победы при водворении нового режима.

 

 

Глава 2. Восшествие на престол

 

I. Восшествие на престол

 

       Темная ночь; улица Петербурга, тихая и пустынная, под толстым снежным покровом, в морозном воздухе северной зимы; заворачивая из темного переулка, показывается толпа солдат в сопровождении молодой и хорошенькой женщины...

       Опять-таки анекдот!..

       Но, спрашиваю себя, как бы я мог избежать этого анекдота? Привести, говоря об исторической ночи 25—26 ноября 1741 г., официальные манифесты, возвестившие России и Европе о восшествии на престол дочери Петра Великого? Это было бы конечно менее картинно, в более строгом вкусе, как этого желают некоторые мои читатели — и совершенно неверно. Единственная абсолютная истина — это именно описанная мною ночная экспедиция, с виду банальная и двусмысленная, женщина в сопровождении нескольких гренадер; затем часовые, оглушенные у входа во дворец, другая женщина, извлеченная из постели, ребенок, взятый из колыбели; в общем, — для того, чтобы положить конец регентству Анны Леопольдовны, свергнуть с престола Иоанна III и возвести на престол Елизавету, — почти дословное повторение драмы, за год до того низложившей Бирона.

       Дворцовые драмы, начинающаяся в казармах; распри между женщинами и фаворитами; поединки между авантюристами и иноземными династиями; заговоры, революции, убийства, в которых Россия была погрязшей почти целое столетие, словно в обрывистом и тинистом русле потока, — как мне вычеркнуть вас из истории?

       С восшествием на престол Елизаветы мы приблизились к несколько менее бурному промежутку времени, но споткнувшись о весьма неприглядный порог! В предыдущей главе я описал первые этапы переворота, спешный заговор, захват Зимнего дворца и беспрепятственное пленение его обитателей. Один очевидец этого события оставил нам описание последующих часов.

       Князь Яков Шаховской, приверженец Бирона в царствование Анны Иоанновны, затем сторонник Волынского, когда звезда фаворита стала меркнуть, был человек ловкий. Став регентом после смерти Анны, Бирон не поставил ему в укор его измены, и вскоре так был очарован новыми доказательствами преданности с его стороны, что назначил своего вчерашнего противника на место полицмейстера. Когда регентство закончилось катастрофой, Шаховской беспрекословно позволил перевести себя на место помощника полицмейстера. Вскоре в силу заступничества всемогущего родственника, Головкина, ему предоставлено было, в ожидании лучшего, место в Сенате. Он крепко надеялся, что долго ему ждать не придется. Карьеры делались в то время в России с головокружительной быстротой. 25 ноября 1741 г. он обедал у Головкина; гостей обоего пола было более ста человек; после обеда были танцы, затем ужин. Вернувшись домой в час ночи, сенатор уснул было глубокими сном, когда сильные удары в ставни и громкий зов разбудили его. Он узнал голос одного сенатского пристава.

       — Что такое?

       — Ваше сиятельство, вставайте!

       — Зачем?

       — Чтобы присягать цесаревне Елизавете, только что вступившей на престол.

       Опять катастрофа, опять перемена, опять начинать карьеру с начала!

       Карета Якова Петровича не могла пробиться сквозь толпу, окружавшую дворец. Невзирая на сильный мороз, обыватели и солдаты запрудили площадь, теснясь у зажженных больших костров и распивая водку. Ему пришлось сойти и, завязая в снегу, протискиваться ко входу во дворец, к которому в то жевремя пробирался один из его товарищей, Алексей Дмитриевиче Голицын.

       — Как это сделалось?

       — Не знаю.

       Лишь в третьей зале они узнали некоторые подробности от Петра Ивановича Шувалова, одного из героев минувшей ночи. Но тотчас же из соседней группы, состоявшей из офицеров, послышался иронический и презрительный голос.

       — Сенаторы! Что теперь скажете, сенаторы? [50]

       То был лозунг нового режима. Cedat toga amis! [51] В отдалении, окруженная другой группой офицеров, недоступная, Елизавета сияла радостью, весело разговаривая и звонко смеясь среди бряцанья сабель и шпор…

       Она захватила власть, но на каких основаниях? Никто не знал. Сама она того не знала. После принесения присяги в церкви Зимнего дворца, уступая желанию толпы, требовавшей ее появления, она вышла на балкон, держа ребенка на руках. То был маленький Иоанн. Император? Казалось, что окончилось лишь регентство Анны Леопольдовны, и что тетка заняла место матери вплоть до совершеннолетия государя. Тут же изданный манифест не рассеял недоразумения. Елизавета в нем возвещала, что вследствие беспорядков, происшедших во время малолетства Иоанна, ее верные подданные, как духовные, так и светские, и главным образом гвардейские полки, единогласно просили ее занять престол. Но она не поднимала вопроса о своих правах на престол и не произнесла слова «императрица». Но внутри дворца солдаты кричали во весь голос это слово, и на площади бессознательная толпа вторила им. Как бы повинуясь воле народа, Елизавета, вероятно, тут и почерпнула воодушевление, в котором нуждалась. В десять часов утра она объявила Шетарди, что ее только что признали императрицей. Вместе с тем, как бы спрашивая совета, она разрешила страшный вопрос:

       «Что сделать с принцем Брауншвейгским?»

       Императора уже не существовало.

       Шетарди ответил, не колеблясь: «Надо употребить все меры, чтобы уничтожить даже следы царствования Иоанна VI».

       В два часа последовал новый вопрос: «Какие предосторожности принять относительно иностранных государств?» Ответ: «Задержать всех курьеров, пока ваши собственные посланные не успеют объявить о совершившемся событии».

       Не посмев вступить в игру, пока карты не были раскрыты, Шетарди с тем большей решительностью проявил теперь желание принять в ней участие. Между тем гренадеры стояли на часах, с заряженными ружьями и начеку даже в самой спальне императрицы. Не следовало ли ожидать контрреволюции?

       Лишь 28 ноября новый манифест рассеял недоумение публики. В нем, наконец, упоминалось о правах Елизаветы, основанных на завещании Екатерины I. После Петра II и за неимением детей от него, оно указывало, как на законных наследников, на цесаревну Анну Петровну, старшую сестру Елизаветы с ее потомством, и затем на Елизавету с ее потомством. Но разве Анна Петровна, скончавшаяся в 1728 г., не оставила после себя детей? Ведь, существовал сын от ее брака с герцогом Голштинским. Не следовало ли ему царствовать? Нет; воспитываясь в Киле в протестантской религии, он подпадал под заключительный пункт завещания, устранявший от престола наследников не православного вероисповедании. Вызвав его впоследствии в Петербурге и назначив его своим преемником, Елизавета прежде всего перевела его в лоно православной церкви. Но, сделав это, не следовало ли ей тотчас же уступить ему место? Один историк утверждает, что она о том подумывала, приготовив себе даже убежище в Воскресенском монастыре, будто бы выстроенном ею с этою целью на берегах Невы.[52] Оставляю на нем ответственность за это утверждение.

       В манифесте было объявлено, что принц Иоанн и его семья отправлены обратно в Германию с соответственными их званию почестями. Дочь Петра Великого, по-видимому, действительно имела намерение это сделать. Сообщу ниже, каким влияниям она уступила, отказавшись от него, обременив тем захват власти излишним проявлением насилия и жестокости и добавив к темным главам истории своей страны одну из самых ее горестных страниц.

 

 

II. Брауншвейгская фамилия

 

       Это семейство, происшедшее от брака одной из внучек старшего брата Петра Великого, Иоанна V,[53] с принцем Брауншвейгским, состояло в ту минуту из низверженного императора, его младшей сестры Екатерины и их отца и матери, принца Антона-Ульриха Брауншвейгского и принцессы Анны Леопольдовны Мекленбургской, бывшей правительницы. Первоначальные намерения Елизаветы по отношению к ним были милостивы. Изгнанники должны были получить 30 000 рублей на путешествие и 60 000 руб. ежегодной пенсии. Василий Федорович Салтыков, которому поручено было сопровождать их, получил приказание ехать не останавливаясь и объезжать большие города. Увы! моим читателям уже известны случайности подобных путешествий в России; постоянные перемены и отмены данных распоряжений на пути к изгнанию усугубляли горечь и ужас его. На первой же станции курьер догнал Салтыкова и передал ему приказание не спешить и останавливаться по несколько дней в каждом городе вплоть до Риги. Елизавета уже пожалела о первом своем порыве и хотела дать себе время на размышление. В Риге последовал опять сюрприз: приказание оставаться на месте впредь до новых распоряжений. Существовала некоторая связь между этими переменами и этапами другого путешествия — того, что совершал в то же время в обратном направлении будущий наследник престола, «Голштинский чертушка», как называла его Анна Иоанновна. Елизавета опасалась, пожалуй, что немецкая родня изгнанной семьи задержит по пути этого второго узурпатора, и она оставила на всякий случай заложников. Этот расчет, если он и существовал, осложнялся еще другими соображениями. Бывшего императора и его родителей не только задержали в Риге, но и заточили в тюрьму. Вскоре мысль об отправке их на родину была вовсе оставлена.

       По существующим предположениям, хирург и наперсник Елизаветы, Лесток, был отчасти виновен в этом событии. Но мы находим следы и других советов, данных Елизавете в этих щекотливых обстоятельствах и стремившихся доказать ей, что, выпуская из рук сверженного императора, она не будет твердо сидеть на престоле. В особенности Фридрих II прилагал все старании, чтобы убедить ее в этом. Сам женатый на принцессе Брауншвейгской, что он не забывал подчеркивать в предыдущее царствование, хотя ненавидел свою жену и ее семью, он тем не менее с большим рвением силился устранить от себя всякое подозрение в симпатиях к молодому принцу, приходившемуся ему племянником. Салтыков, сам по себе хороший человек, имел в числе своих подчиненных лиц, желавших подслужиться. Они стремились усилить тревогу императрицы. Так, она узнала, что Анна Леопольдовна дурно обращалась с начальником своего конвоя, что прислуга будто бы спрашивала маленького принца: «Кому, батюшка, голову отсечешь?» А ребенок отвечал: «Василию Феодоровичу».

       Салтыков тщетно отрицал это. «Маленький принц почти ничего не говорит», утверждал он. Елизавета ему не верила. В течение всего своего царствования ее преследовал призрак сверженного соперника. Австрия, Швеция, даже Пруссия, казалось ей, вступались за него. Позднее, согласно некоторым данным, она даже подумывала о браке с грозным призраком, с тем, чтобы избавиться от этого наваждения.[54] Но в это время, оставляя несчастную семью в Риге, она советовалась со всеми, даже с Бироном, возвращенным ею из ссылки, причем она поселила его в Ярославле, запретив ему приезд в столицу и ко двору, как поступить с принцами Брауншвейгскими. Может быть, регент и внушил ей ее окончательное решение.[55] 13 декабря 1742 г. вся семья была перевезена в большой тайне в Дюнамюнде, затем в январе 1744 г. в Ораниенбург, ныне Раненбург, Рязанской губернии. В этот промежуток времени Брауншвейгская фамилия увеличилась еще одним членом, принцессой Елизаветой, родившейся в тюрьме и прожившей в ней сорок лет. Ссыльных по ошибке чуть было не свезли в Оренбург. В то время д’Аллион, французский поверенный в Петербурге, писал в Версаль следующие подробности:

       «У этих высоких узников отняли всех иностранных слуг, за исключением г. Геймбурга, двух камердинеров, фрейлины Юлии (Менгден) и ее сестры. Первая, по-прежнему любимый идол принцессы Анны, уносит с собою верное доказательство того, что пламя любви может зажечься среди самых великих несчастий. Адонисом был гвардейский сержант».

       В июле 1744 г. — новая перемена, вызванная мнимым заговором, с которым в предшествовавшем году было связано имя маркиза Ботта, посланника Марии-Терезии. Фридрих тотчас же поспешил отстранить от себя всякое подозрение в сообщничестве, посоветовав Елизавете сослать гораздо дальше беспокойного племянника.[56] Императрица восемь месяцев раздумывала над этим. Как мы увидим ниже, она не скоро принимала свои решения. Но данный совет даром не пропал. В июле майор Миллер получил приказание перевезти из Ораниенбурга в Архангельск и затем Соловецкий монастырь четырехлетнего мальчика, которого ему передали под именем Григория.

       То был бывший император.

       Анна Леопольдовна была вновь беременна. Ее разлучили с мужем, как она думала, навсегда. Отняли у нее и Юлию Менгден, что являлось для нее, несомненно, худшим несчастием. Изгнанники не знали, куда их везут. Лишь на берегу Белого моря все члены семьи вновь встретились вместе. Но настала зима, и состояние льдов не позволяло добраться до Соловков, так что пришлось ждать весны в Холмогорах. Камергер Николай Корф, заменивший теперь Салтыкова, посоветовал оставить там узников, и предложение его было принято.

       В ста двенадцати верстах от своего устья Двина образует несколько островов. На одном из них стоят Холмогоры. Город этот состоял в то время приблизительно из ста пятидесяти домов, растянувшихся на протяжении двух верст вдоль единственной и извилистой улицы; внешний вид его немногим изменился с тех пор. Он считался, однако, одним из самых древних и известных городов в России, сыграв большую роль в истории Северо-Восточного края. До восшествия на престол московских царей он представлял собой очень значительный административный и коммерческий пункт, впоследствии его затмил Архангельск. Но еще при Петре Великом его собор Спаса Преображения, выстроенный из каменных плит в византийском стиле, считался красивейшим в Империи. В трех верстах от города лежит село, официально носящее название Денисовки, но прозванное крестьянами Болотом — место рождения великого Ломоносова.

       Отыскивая тюрьму, где бы можно было поселить новых гостей, Корф нашел лишь дом архиерея; этому последнему пришлось искать себе убежища в другом месте. Высокий деревянный частокол, охраняемый солдатами, совершенно отрезал от мира Анну Леопольдовну и ее товарищей по несчастью. Жители Холмогор не знали ни имени, ни звания узников. На содержание их губернатору выдавалось 10—15 тысяч рублей; но никому не приходило в голову спрашивать у него отчета в них, и случалось, что принц Антон, имевший привычку пить кофе по три раза в день, был лишен его целыми месяцами.

       Юлию Менгден заменила по причинам, оставшимся неизвестными, ее сестра Бина (Якобина), явившаяся только лишней мукой для тех, чье заточение она должна была разделить и смягчить. Это было ужасная особа! Ее ссоры с караульными офицерами и солдатами, бурные сцены с принцем Антоном, беззастенчивый роман с домашним доктором, Ножевщиковым, и постоянные скандалы доставляли неисчерпаемый материал для рапортов, отправлявшихся в Петербург. Наконец ее заперли в отдельную камеру; но она била солдат, приносивших ей есть, и выливала им на голову суп.

       Среди всех этих испытаний Анна Леопольдовна родила в Холмогорах еще двух сыновей, принцев Петра и Алексея, и умерла в 1746 г. Толстый, полнокровный, находившийся всегда под угрозой апоплексического удара, ее муж пережил ее однако на тридцать лет. Дети росли, но они были рахитики и полуидиоты. В 1756 г. принц Иоанн, бывший император, исчез, выкраденный ночью гвардейским сержантом, в величайшей опять-таки тайне привезшим его в Шлиссельбург. За ним закрылись окованные железом двери каземата. Он целые годы не видел человеческого лица. В его камеру входили, предварительно приказав ему спрятаться за ширмы. Он никогда не узнал места своего заключения. Рапорты от 1759 г. изображают его, впрочем, не совсем нормальным. Но его тюремщики полагали, что он мог и симулировать сумасшествие. Во всяком случае, он, по-видимому, сохранил сознание своей личности. Шувалов велел его спросить через офицера: «Кто ты?»; он ответил: «Человек великий — принц! Мне подменили имя». В другой раз он сам гневно крикнул на того же офицера: «Как ты смеешь на меня кричать? Я здешней империи принц и государь ваш!» После этих выходок его лишили чаю и теплых чулок, чтобы посбить с него спеси. Но все это легенды, как и повесть о бегстве его в сопровождении монаха, доведшем узника до Смоленска. Один только раз, согласно почти достоверным данным, его вывели из каземата и повезли в полностью закрытой карете в Петербург, где Елизавета видела его, не раскрывая, однако, своего инкогнито.

       Я рассказал в другом своем труде [57] трагическую развязку этого долгого мученичества, действительную на этот раз попытку освобождения, в которой однако узник, по-видимому, сознательно не участвовал после двадцатипятилетнего заключения — это было в 1764 г. — и загадочное убийство, которое никто не пожелал взять на свою совесть.

       Екатерина II, бывшая в то время на престоле, решительно сняла с себя всякую ответственность за эту смерть, но до 1780 г. она ничего не сделала в смысле улучшения судьбы обоих братьев и обеих сестер несчастной жертвы. Отец их умер в 1775 г. Тогда только она нашла возможным уступить просьбам датской королевы, также приходившейся теткой узникам. Родня у них была знатная! Архангельский губернатор Мельгунов отправился в Холмогоры и возвестил несчастным радостную весть: их отправят в Данию; они получат свободу и приличную пенсию. Вместо ожидаемых им восторгов, он увидел лишь изумление и испуг.

       Принцесса Елизавета выразила приблизительно следующим образом общие чувства:

       — Мы долго и страстно жаждали свободы; но на что она нам нужна теперь? Мы не умеем жить среди людей. Пусть императрица соблаговолит лишь разрешить нам гулять по лугам. Мы слышали, что на них растут цветы. Мы бы также желали видеться с женами офицеров, караулящих нас. Нам прислали из Петербурга одежду, корсеты, наколки. Мы не знаем, что с ними делать. Если императрице угодно, чтобы мы их носили, мы искренно просим ее прислать нам кого-нибудь, кто бы научил нас, как с ними обращаться.

       — Других желаний у вас нет?

       — Еще одно: во дворе построили баню, рядом с нашими комнатами; дом деревянный и мы боимся сгореть; нельзя ли нас избавить от этого соседства.

       Большего Мельгунову не удалось добиться и от других членов семьи. Они, впрочем, говорили с трудом. Старшая из принцесс, Екатерина, оглохнув восьми лет, объяснялась с окружающими лишь знаками. Когда произносили имя императрицы, другие бросались на пол, дрожа всем телом.

       Однако губернатору пришлось все-таки исполнить данное ему приказание. Принцев Брауншвейгских перевезли в город Горзенс, в Ютландии; каждый из них получил пенсию в восемь тысяч рублей. Принцесса Екатерина пережила сестру и братьев до 1807 г.[58] До сих пор их могилы сохранились в церкви маленького датского городка. Так закончилось непримиримое соперничество между двумя иностранными ветвями, Голштинской и Брауншвейгской, привитыми к стволу Романовых в силу смелой политики Петра Великого и его преемников. Но жертвами переворота 1741 г. явились еще и другие лица. Чтобы более не возвращаться к этому вопросу, расскажу тут же их судьбу.

 

 

 

III. Другие жертвы переворота

 

       Перемена режима влекла за собой, в силу уже установившегося обычая, многочисленные аресты; брошенные сети захватывали всех известных или предполагаемых приверженцев старого режима. Фельдмаршал Ласси ловко увернулся от этого рокового последствия. Когда его внезапно разбудили в историческую ночь и спросили: «За какое правительство вы стоите?», он ответил не задумываясь: «За то, что стоит у власти». Менее счастливые, Миних, Левенвольд, Остерман и Головкин встретились в казематах Петропавловской крепости вместе со множеством более мелких деятелей, Менгденом, Тимирязевым, Яковлевым. Комиссия под председательством генерал-прокурора князя Никиты Юрьевича Трубецкого занялась допросом обвиняемых и судом над ними. Хотя среди них и были русские, но судьи, по-видимому, с этим не считались. То был процесс России против Германии. Судоговорение было краткое, обвинения мелкие, нелепые или гнусные. Миниху поставили в упрек, что он не защитил перед Бироном завещания Екатерины I, тогда как он первый стал жертвой фаворита. Согласно преданию, допрос его не был долог. На первый вопрос Трубецкого: «Признаете ли вы себя виновным?» — он ответил: «Да, в том, что вас не повесил». Этот Трубецкой был подчиненным фельдмаршала в Турецкую кампанию, в царствование Анны Иоанновны, и, имея на своем попечении провиантскую часть, два раза чуть не погубил армию Миниха.

       Елизавета, скрытая занавесом, присутствовала на заседаниях суда. В силу ли женского любопытства или беспокойства государыни, не утвердившейся еще на престоле, Елизавета следила за всем процессом с начала до конца. Она слышала вопросы и ответы и приказала сократить следствие.

       Легенда эта имеет под собою шаткие основания; она слишком плохо согласуется с документами процесса, как бы сомнительны они ни были. Миних изображается в них под гораздо менее героическим видом: он оспаривает шаг за шагом взводимые на него обвинения с большой тонкостью и некоторою наивностью.[59] Приговор был составлен заранее, и он должен был это знать. Большей части обвиняемых предстояла смерть, согласно единогласному решению. Но какая смерть? Большинство судей стояла за то, чтобы просто обезглавить их. Послышался один голос, восставший против этой чрезмерной снисходительности и требовавший колесования для Остермана. Василий Владимирович Долгорукий, каким-то чудом избежавший пыток, которым подверглись его родные, только что вернувшийся из ссылки и превратившийся в судью, думал лишь о том, как бы дать побольше работы палачам. Жестокий режим воспитывает безжалостных людей. В этом судилище все таковыми и были. Елизавета сидела тут же за занавесом, и слишком опасно было принимать сторону осужденных; итак, решено было, что Остермана будут колесовать, Миниха четвертовать, а топор приберегли для мелкой сошки.

       17 января 1742 г. толпа, тем более жадная до кровавых зрелищ, чем чаще их ей дают, собралась на Васильевском острове вокруг эшафота, сколоченного из простых досок. Ни черной обивки, ни красного ковра; смерть и мучения в самом незатейливом уборе! Императрица уехала накануне в один из загородных домов. Таков был всегда ее образ действий в подобных случаях: обнаружить чувствительность и, закрыв глаза, предоставить другим поступать как бы по своему усмотрению. Впрочем, она не намеревалась дать полную волю кровожадности судей. В сущности, она желала строгих кар лишь для того, чтобы иметь возможность проявить милосердие, которым кичилась.

       Не владевший, вследствие подагры, ногами бывший канцлер Остерман был привезен в санях на место казни. Он появился в легендарном костюме, уж десять лет известном европейскому дипломатическому миру: старой лисьей шубе, коротком парике и черной бархатной шапочке. Он выслушал свой приговор со свойственным ему выражением сосредоточенного внимания, кивая головой в некоторых местах или поднимая глаза к небу. На эшафоте ему объявили, что императрица, в своем милосердии, четвертовать его не приказала и что ему просто отрубят голову. Он добровольно отдался в руки палача; повинуясь всем его указаниям, заложил руки назад, которые держал прежде вытянутыми вперед. Ему сняли парик, расстегнули ворот рубашки, и палач уже выхватил топор из мешка медвежьей шкуры, когда внезапно, как в театре, произошла новая перемена действия, и ему объявили новое полупомилование: смертная казнь заменялась вечной ссылкой.

       Может быть, несчастный Остерман этого и ожидал. Хорошо изучив державных женщин, он, пожалуй, предугадал эту чисто женскую по своей жестокости и коварству сцену. Подручный палача выпрямил его ударом ноги; он спокойно попросил свой парик, аккуратно застегнул шубу и стал ждать, чтоб с ним поступили по воле ее величества. Толпа зароптала. Зрелище обрывалось, и толпа предвидела дальнейшие разочарования того же порядка. Кровь действительно не была пролита. Но понадобилось заступничество стражи, дабы помешать зрителям по-своему изменить характер представления.

       Остерману пришлось ехать в Березов, ужасный сибирский поселок, уже известный моим читателям. Его жена пожелала последовать за ним, и она же привезла оттуда его тело в 1747 г. Елизавета лишилась таким образом слуги, равного которому ей было не найти. Как государственный деятель, Остерман не был совершенством. Бирон едкой, но верной черточкой отметил свойственные ему привычки: «Когда выходил флот с артиллерией, тогда он... был болен. Когда пришло известие, что взят (наш) фрегат с 3 пакетботами и иностранные корабельщики имели еще много подобных известий, то он говорил точно так же... Но когда флот возвратился со славою, то он был здоров и принимал участие в том: не хорошее ли решение приняли мы? говаривал он и тому подобное».[60] Но с этими слабостями соединялись крайне редкие умственные дарования и совершенно исключительное ввиду эпохи и среды благородство: будучи почти полновластным хозяином внешней политики, бывший канцлер проявил чрезвычайно ясное понимание интересов страны, неослабное рвение в служении им, и вместе с тем отошел от власти почти бедняком. В 1741 г., по подписании трактата с Англией, он даже отказался от обычного вознаграждения в пятнадцать тысяч фунтов, попросив для себя взамен перстень или какой-либо художественный предмет; его же коллеги, с Черкасским во главе, хотя и чрезвычайно богатые, предпочитали брать деньги.[61] Мне еще придется говорить, насколько устранение его от дел отозвалось на царствовании Елизаветы.

       Миних был немцем совершенно иного типа. В нем не было почти чрезмерной простоты Остермана; наоборот, он был театрален в своем героизме, чему его раса являет примеры более частые, чем то принято думать. Свежевыбритый, тогда как его товарищи по несчастию отпустили себе бороды в тюрьме, одетый в лучший мундир, в красной парадной шинели на плечах, он взошел на эшафот с улыбкой на устах, окидывая властным взором враждебно настроенную толпу и фамильярно здороваясь со знакомыми ему солдатами. Его сослали в Пелым, откуда в то же время Елизавета указом вернула Бирона. На одной почтовой станции под Казанью соперники встретились и раскланялись, не обменявшись ни словом.

       Пелым, сибирский город в трех тысячах верстах от Петербурга, насчитывал тогда двадцать деревянных домов. Миних жил в доме, обнесенном высоким частоколом, подобным тому, что скрывал холмогорских ссыльных. Окружающий мир представлял собою болото, мерзлое зимой, а летом высылавшее такое количество мошкары, что нечем было дышать и приходилось держать лицо закрытым. Три летних и солнечных месяца, затем стужа и темнота. Съестные припасы доставлялись из Тобольска, за семьсот верст. Бывшему фельдмаршалу выдавалось по два рубля в день на продовольствие. По примеру госпожи Остерман, и его жена последовала за ним. Кроме довольно многочисленной челяди, он взял с собою пастора. Можно себе представить, какие лишения ему пришлось претерпеть. Героя, о котором Екатерина II говорила, что если он и не был сыном России, то был ее отцом, Россия, в лице дочери самого великого из ее детей, обрекла на двадцать лет подобной жизни, но не надо забывать, что то была эпоха Бинга, Дюплекса и Лабурдонне.

       Миних выдержал это испытание с мужеством, которое само по себе достойно нашего удивления. Сохранилось несколько писем его к брату, оставшемуся в Петербурге. В них мы не найдем ни единой жалобы. Конечно, изгнанник знал, что его переписка читалась не одним только адресатом. Он объявлял себя чрезвычайно довольным своей судьбой и благодарным императрице за ее благодеяния! Рассказывал, как он каждый день за столом пил за здоровье государыни мед, ввиду того, что французское вино стоило слишком дорого. Эти подробности предназначались, вероятно, для перлюстраторов тайной канцелярии. А вот другие черточки и для историка. Занимаясь зимой починкой неводов и изготовлением клетей для кур, Ставучанский герой превращался летом в земледельца. Режим высокого частокола, по-видимому, допускал некоторые послабления; он брал в аренду местные тощие луга, собирал после сенокоса работников и пировал с ними. Он сохранил крепкое здоровье и неизменное хорошее настроение. Жена его, деятельная хозяйка, собственными руками шила белье на весь дом и забывала всю грусть своего положения, видя мужа таким веселым и здоровым; в местных преданиях она оставила светлое и доброе воспоминание.

       Несомненно, муж ее был менее искренен в своем смирении. С внешней стороны его поведение было безупречно, но то была одна лишь видимость. В начале своего изгнания ему запрещено было писать. Он объявил, что имеет сообщить нечто весьма важное императрице; ему разрешили писать, и он тотчас же завалил работой секретарей государыни. Он посылал в Петербург груды бумаг, бесконечных проектов, касавшихся администрации, военного дела, общественных работ и политики, свидетельствовавших о необыкновенном богатстве воображения и смелости замыслов. Он предлагал даже перекинуть мост через Балтийское море для соединения эстляндского побережья со Швецией. Однако если проекты его и были остроумны, то нередко сопровождавшие их письма к Елизавете доказывали, что ему не сладко жилось в Пелыме, и что он не пренебрегал никакими доступными ему средствами, чтобы отсюда выбраться. Он пытался затронуть в сердце и уме государыни все струны, способные зазвучать в его пользу: самолюбие и любовь к родителям, любопытство и страсть к роскоши, великодушие и набожность. Желала ли она иметь между Кронштадтом и Петербургом, на пространстве пятидесяти верст, тотчас же загородные дома, сады, фонтаны, водопады, бассейны и резервуары, парки, все по чудесному плану Петра Великого, ей стоило сказать лишь слово — слово, которое вернуло бы Миниха на берега Невы. Он мог сделать все это и еще многое другое. Он мог перещеголять Версаль и изумить мир, раскрыв некоторые замыслы великого царя, известные ему одному. Он не просил ни чинов, ни пенсии, объявляя себя согласным быть дворником ее величества, лишь бы она разрешила ему умереть у ее ног. Он впадал в лиризм:

       «Не слышите ли вы, Августейшая Императрица, высокомилостивая и заботливая мать своей родины, не слышите ли вы те многочисленные труды, те славные предприятия Петра Великого, что взывают к вам ежечасно, заступаясь за меня, и восклицая: «Почему, Елизавета Петровна, не слушаете вы Миниха?.. Протяните руку скорбящим, выведите их из бедственного положения, и Спаситель протянет и вам руку, когда вы предстанете пред Ним»...[62]

       Елизавета ничего на это не отвечала и положила конец переписке, отменив разрешение писать, которым он злоупотреблял. Час избавления пробил для него наконец, когда ему минуло уже восемьдесят лет и когда, вследствие ссоры с караульным офицером, ему грозили следствие и пытка. Курьер, посланный из Петербурга, предупредил несчастие. Елизавета скончалась, и Петр III призывал к себе доблестного воина. Миних стоял на молитве, когда пришла радостная весть, и его жена задержала курьера, пока он не кончил молиться. Месяц спустя он был у ворот Петербурга на скверных почтовых санях, в заплатанном тулупчике, сменившем на его плечах пурпур минувших дней. Тем не менее возвращение его было триумфальное: все старые товарищи по орудию бросились навстречу воскресшему герою, сопровождая его до роскошно отделанного дома, где его ожидал заслуженный покой. Но он отдыха не желал. Он тотчас же проявил стремление управлять всем и всеми, начиная с самого императора. Он не мог удержать его от гибели, но попытался защищать его до конца, и Екатерина, противником которой он тем самым оказался, простила старику; но она устранила его от себя, поручив ему управление портами; на этом посту он и умер в 1767 г. В 1764 г., в восемьдесят лет, он еще писал красавице графине Строгановой записки вроде следующей:

       «Преклоняю пред вами колена и нет места на вашем чудном теле... которое я не покрывал бы, любуясь им, самыми нежными поцелуями»...

       Он подписывался: «Нежно любящий старик».[63]

       Он был авантюристом восемнадцатого века, ярко отмеченным печатью своего времени и своей породы, — честолюбивый, хвастливый, свободный от предрассудков, проявлявший на войне инстинкты дикого зверя, а в частной жизни чрезмерную чувственность, но обладавший вместе с тем самыми прекрасными семейными добродетелями и некоторыми чертами подлинного величия. Он дурно обращался со своими солдатами, но они его обожали. Он говорил им, что они лучшие солдаты в мире, а они называли его «ясным соколом». В России у него нет иного памятника кроме лютеранской церкви в С.-Петербурге, где он похоронен и где находится прекрасный портрет его, написанный одним его соотечественником незадолго до его смерти.[64]

       Адъютант Миниха и главный пособник его в ночном перевороте против Бирона, Манштейн, автор столь известных «Записок», отделался в 1741 г. лишь потерей своего полка. Ему пришлось взять гарнизон на сибирской границе; в 1745 г. он получил разрешение путешествовать, чем воспользовался для того, чтобы перейти, не выходя в отставку, на службу Пруссии, и был убит в 1757 г. в стычке с отрядом кроатов. Оценив его бесстрашие, Фридрих составил для него следующую эпитафию: «Знаменит тем, что завязал сражение под Прагой и был виновником поражения при Колине».[65]

       Германия восемнадцатого века дала России лучших представителей, чем этот воинственный рубака, но дала и худших. Когда князь Шаховской, отправлявший в 1742 г. приговоренных к месту их назначения, вошел в тюрьму, то вздрогнул, увидев перед собой высокую фигуру Миниха, его пламенные глаза и услышав властный голос бывшего фельдмаршала. Ему почудилось даже, что роли их переменились. Но зато изможденный, растерянный, небрежно одетый, с лицом перекошенным от ужаса, красавец Левенвольд, бывший обер-гофмаршал и законодатель мод при дворе Анны Иоанновны, в каземате представлял собой человеческое отрепье, внушавшее столько же отвращения, сколько и жалости. Его сослали в Соликамск, Пермской губ., обвинив главным образом в том, что на одном банкете он поставил куверт Елизаветы не на надлежащее место. Он там и умер в 1758 г.

       В общем крутые меры, которыми Елизавета положила начало своему царствованию, ограничились лишь этими дальними ссылками и представляли собой некоторого рода прогресс. Дала ли она действительно обет отменить смертную казнь или нет,[66] но она оправдала предание, уже создавшееся на этот счет. Даже пытка не была пущена в ход во время следствия. Но к ней, увы! скоро вернулись. В этом наспех веденном процессе оказались и недочеты. Так, приговор вице-канцлера Головкина обрекал его на ссылку в Герман. Но ни на одной карте не удалось отыскать этой местности. Начальник отряда Берг долго искал ее в окрестностях Иркутска и Якутска, подвигаясь вперед наудачу, как при путешествии в незнакомой стране. До сих пор точно неизвестно, в каком месте Головкину пришлось отбыть свое наказание. Его точно так же сопровождала жена. Он умер в 1755 г., и тело его было привезено обратно графиней Головкиной, рожденной Ромодановской, проявившей затем, в течение еще многих лет продлившейся жизни, столько достоинства и постоянства в почитании памяти усопшего, что образ ее является одним из наиболее привлекательных в данную эпоху.[67] Таким образом, женский элемент, выведенный Петром Великим из своего унижения, подавал его дочери высокие примеры доблести, которым она, однако, не всегда следовала.

       В распределении наказаний также обнаружилась неравномерность. Новая императрица не хотела или не посмела коснуться новгородского архиепископа Амвросия Юшкевича, относившегося, однако, к числу самых преданных сторонников бывшей правительницы. Впрочем, он поспешил принести повинную в проповеди, склонившей также Елизавету отменить приказание, данное Анной Иоанновной, не говорить длинных проповедей.

       В данном случае, как и во многих других, советники Елизаветы в начале ее царствования не выказывали больших дарований и были взяты ею из нового штата людей, призванных к власти государственным переворотом.

 

 

IV. Новый штат

 

       Этот штат набрался и дополнился отчасти из случайных элементов. Елизавете нечего было и думать, об управлении с помощью горсти гренадеров, донесших ее на руках до порога Зимнего дворца. Пока занимались арестом высших сановников прежнего режима, Воронцов и Лесток спешно собирали наименее скомпрометированных из служивших тому же режиму гражданских и военных чиновников. Таким образом, еще до восхода солнца во дворец явились: генерал-прокурор Трубецкой, адмирал Головин, начальник тайной канцелярии Ушаков, несколько немцев, среди них даже Бреверн, секретарь кабинета, и, наконец, вслед за князем Алексеем Михайловичем Черкасским, — личностью чисто декоративной, — великий государственный деятель ближайшего будущего, — Алексей Петрович Бестужев. С последним Лесток всегда поддерживал хорошие отношения. Он не задумываясь указал на него как на заместителя Остермана, и Бестужев и составил оба манифеста, которыми Елизавета возвестила о своем восшествии на престол. Ему временно вверено было управление почтовым ведомством. Его брат Михаил заменил Левенвольда в должности обер-гофмаршала, и для него наспех набрали достаточное количество подчиненных. Мардефельд писал по этому поводу Фридриху:

       «Наряды, одежда, чулки и тонкое белье графа Левенвольда были розданы камергерам императрицы, которым нечем прикрыть свою наготу... Из четырех камер-юнкеров, только что получивших это назначение, двое были прежде лакеями, а третий служил конюхом».[68]

       В декабре кабинет министров был упразднен, и Сенат занял опять первенствующее положение, «как было при Петре Великом». Он состоял из четырнадцати членов; лишь пять прежних сенаторов были исключены из собрания, именно те, что были назначены Анной Леопольдовной. Злопамятность Елизаветы дальше этого не простиралась. Вместе с тем фельдмаршалы Михаил и Василий Долгорукие, томившиеся в домах заключения при Анне Иоанновне сперва в Шлиссельбурге, затем в Соловках, были восстановлены в своих чинах. Вся семья Долгоруких, претерпевшая столько невзгод в предшествовавшие царствования, снова всплыла на поверхность. При дворе появились Николай Долгорукий, лишенный языка рукою палача, Александр Долгорукий, возвратившийся с Камчатки, и бывшая невеста Петра II княжна Екатерина. Киевский митрополит Ванатович, проведший десять лет в заточении в Белозерском монастыре за то, что забыл день рождения Анны Иоанновны, был выпущен на свободу и получил обратно свой пастырский жезл. Когда понадобился полицмейстер, вспомнили о Девьере, сосланном в Охотск Меншиковым в 1727 г. вместе с Бреверном, и другие немцы, как Сиверс, Флюк, вереницей потянулись за этим португальцем в канцелярии, которые надо было наполнить служащими. Во все эпохи национализм допускал некоторые компромиссы.

       С любопытством ждали появления Алексея Ивановича Шубина, красавца-сержанта, заподозренного не без основания Анной Иоанновной в том, что он питал к ее племяннице чувства более пламенные, чем уважение, и тоже сосланного в Сибирь. Елизавета уже добилась от Бирона и затем от Анны Леопольдовны указа об его возвращении. Но, согласно обычаю, ссыльным, подобным Шубину, давали другие имена, и его долго не могли найти. В момент воцарения Елизаветы его только что отыскали на Камчатке. Но ему надо было проехать пятнадцать тысяч верст. Вернувшись в Петербург, он узнал, что его цесаревна стала императрицей, и что возвращение его ожидалось уже не столь нетерпеливо, как прежде. У Елизаветы было широкое сердце; но в данное время Разумовский владел этим сердцем безраздельно, и для соперника его в нем уж не оставалось более места. Впрочем, красота Шубина потерпела ущерб от его пребывания на Камчатке. Он получил чин майора в Семеновском полку и генерала в армии, орден Александра Невского и поместье в Нижегородской губернии, где и схоронил свое разочарование.[69]

       Появилась снова и знаменитая Яганна Петрова, Frau Iohanna, как ее звали, — по фамилию Шмидт.[70] Екатерина I за интимные услуги подарила ей дом и обеспечила пенсией; она перешла затем на службу к Елизавете, подверглась допросу в тайной канцелярии в 1735 г. за непочтительные отзывы о Бироне, произнесенные в его присутствии, была приговорена к пытке и смертной казни, но отделалась наказанием плетьми и долгим заточением в одном из сибирских монастырей.[71]

       В январе 1742 г. дети несчастного Волынского, казненного при Анне Иоанновне, получили обратно земли, конфискованные у их отца; вместе с тем вернулись из ссылки бывший регент Бирон, со своими братьями и приверженцем, генералом Бисмарком. Бироны поселились в Ярославле, а Бисмарк вновь поступил на службу в армию.

       Однако сообщники переворота требовали своей части милостей. Согласно несколько сомнительным данным, Лесток просил почетной отставки. Присмотревшись близко к тому, как производятся перевороты, он из осторожности хотел избежать второго подобного опыта. Но вообще осторожность у этого выдающегося по смелости авантюриста является неправдоподобной чертой. Впрочем, по милости Елизаветы у него явились веские причины отказаться от своего решения, если бы он его и принял. Вместе с производством в действительные статские советники, он занял должность первого придворного медика с пенсией в семь тысяч рублей, и ему вверено было управление Медицинской коллегией, т. е. дана была бесконтрольная власть раздавать свидетельства на лекаря. Он их роздал очень много. Воронцов получил чин поручика в гренадерской роте Преображенского полка, той, что сопровождала цесаревну в ночь с 25 на 26-ое ноября. Эта рота, — капитаном ее стала сама Елизавета, — была превращена в лейб-кампанию. Правительница София уже имела таковую, но ей не пришло в голову назвать ее немецким именем. В то время ее называли надворной пехотой. Штабс-капитан лейб-кампа­нии возведен был в чин генерала, и место это занял опять-таки немец, князь Гессен-Гомбургский. Вторым поручиком назначен был Разумовский, одновременно получивший и должность камергера, тогда как обоим Шуваловым, будущим героям нового царствования, пришлось удовольствоваться чином подпоручиков. Простые сержанты этого полка считались подполковниками. Все, офицеры, унтер-офицеры и рядовые солдаты получили свою долю при раздаче земель, за счет жертв переворота. Бывшему маклеру-торговцу драгоценностями, еврею Грюнштейну, досталось 927 христианских душ; к ним Елизавета прибавила еще две тысячи душ по случаю его свадьбы, на которой она сама присутствовала. Он оказался и дворянином, ввиду того, что потомственное дворянство было даровано всем лейб-кампанцам, не имевшим его. Простой солдат Илларион Спиридонович Волков, будучи произведен в капралы, приобрел право на герб с тремя зажженными гранатами на черном поле.[72] Однако три гвардейских полка тоже предъявили свои права на коллективное вознаграждение, а вслед за ними и Ингерманландский и Астраханский полки, первые выразившие свою преданность новому режиму. Им роздали деньги, и они все же считали себя обойденными; между тем гвардейцы, несшие караульную службу в покоях цесаревны, получали по десяти рублей в сутки.

       Но чем больше давали тем и другим, тем требовательнее они становились. По Петербургу вскоре пошли слухи об излишествах, которым предавались герои дня. Рапорты прусского посланника Мардефельда, подкрепленные другими свидетельствами, рисуют их нам пререкающимися с Черкасским, занявшим место великого канцлера и с трудом отбивавшимся от их требований и дерзостей. Тщетно разъясняли им, с каким знатным вельможей они вступали в споры:

       — Вельможа-то он, только пока нам это угодно!

       Описывая, в частности, солдат лейб-кампании, которых он называет «гренадерами-творцами» или «взрослыми детьми Елизаветы», корреспондент Фридриха прибавляет еще следующие подробности:

       «Они из дворца не выходят; получая в нем хорошее помещение и хорошую пищу ... разгуливают по галереям, во время приемов ее величества расхаживают между высокопоставленными лицами ... играют в фараон за тем же столом, где сидит императрица, и ее снисходительность к ним настолько велика, что она даже подписала указ о чеканке фигуры гренадера на обратной стороне рублевой монеты ... Я знаю случай, когда один гренадер пожелал купить глиняный горшок за три копейки; продавец же не соглашался отдать его дешевле шести копеек, тогда тот прицелился из своего ружья и убил его на месте».[73]

       Английский министр Финч рассказывает, в свою очередь, что, когда один из этих солдат был наказан принцем Гессен-Гомбургским за особо безобразную выходку, все его товарищи решили не появляться больше при дворе. Елизавета взволновалась:

       — Где же мои дети?

       Узнав, в чем дело, она отменила наказание; [74] можно себе представить, какое это произвело действие. Всеми способами она старалась укрепить в лейб-кампанцах мысль, что новый режим, созданный при их помощи насильственным путем, нуждался в них и в дальнейших насильственных действиях, чтобы удержаться у власти. Много позднее, гуляя в Летнем саду, она встретила солдата, расплакавшегося при виде ее.

       — Что ты плачешь?

       — Нам сказали, матушка, что ты собираешься уступить престол твоему племяннику.

       — Это неправда, и я позволяю тебе убить всякого, кто повторит эту ложь в твоем присутствии, будь то сам фельдмаршал.[75]

       Встречая подобное поощрение, они вообразили, что все им дозволено. В полицейском рапорте того времени мы читаем, что один из них похитил среди бела дня из одной лавки молодую прислужницу и продал ее за три рубля архимандриту.[76] Немец Шварц, товарищ Грюнштейна, был убит вилами крестьянкой, которой он старался доказать, что лейб-кампании ни в чем не может быть отказа.

       Тем не менее между Елизаветой и творцами ее счастья с первой же минуты возник повод к разногласию, все более и более обострявшийся. Вопреки иностранному элементу, который новый режим содержал в себе и сохранял, хотя бы и против воли, национализм все же являлся его лозунгом и борьба с иностранцами входила в его программу. Вдохновляясь им и думая заслужить этим высшее благоволение, епископ Амвросий Юшкевич громил с кафедры пришельцев-еретиков, а в Москве архимандрит Кирилл Флоринский клеймил, называя их по имени, «человекоядов-птиц». Он имел в виду Миниха и Остермана.

       Один памфлет изображал двух солдат, Якова и Симона, разговаривающих о Бироне. «Как объявили нам... Бирона правителем Российского государства, — говорил Яков, — так у меня, братец, по коже подрало, как медвежьим ногтем». Хотя Бирона больше и не было, но зато во главе лейб-кампании стоял принц Гессен-Гомбургский: Миних был сослан в Пелым, но брат его заменил Салтыкова в должности обер-гофмейстера.

       Генерал Любрас соперничал с Голицыным в получении места уполномоченного на конгрессе в Або и взял верх над ним. Вскоре, с приездом герцога Голштинского, нахлынула новая волна немцев, и гофмаршал его высочества Брюммер делил с Лестоком — тоже полунемцем — милости Елизаветы и фактическую власть. Заговорили было даже о возвращении Остермана и Левенвольда! [77]

       Того требовала логика вещей. Будучи дочерью Петра Великого и продолжательницей его дела, как она заявила, предъявляя свои права на престол, Елизавета не могла отгородиться от тех, кто лез в «окно, прорубленное в Европу». А в числе пролезших были люди, подобные Лестоку и Брюммеру. В мыслях Преобразователя эта система открытого окна подразумевала вместе с тем известную поправку: пользоваться иностранцами, отодвигать их на второй план. Но некультурным умам, окружавшим в ту минуту Елизавету, среди революционного кризиса, куда они кинулись вслед за ней, было трудно понять и осуществить эту мысль.

       В апреле 1743 г. русские солдаты напали в трактире на немецких офицеров, игравших на бильярде.

       «Шведские канальи! — кричали они, — у нас указ есть вас всех перебить, немецких собак, всех сегодня перевешают!» Пришлось вступиться властям, и главные виновники были приговорены к четвертованию; но Елизавета вступилась еще раз и заменила пытку смехотворным наказанием простым переводом в другой гарнизон, тогда как оскорбленные офицеры были посажены под арест. Вследствие этого мятежный дух лишь развивался, и несколько месяцев спустя, под Выборгом, в гвардейских полках, посланных против Швеции, он чуть не породил настоящего бунта, к счастью подавленного благодаря хладнокровию генерала Кейта и поведению армейских полков. Но приостановленное с этой стороны, брожение перекинулось в другую сторону, изменив свой характер. Среди выдающихся героев ноябрьской ночи 1741 г. был сержант лейб-гвардии Ивинский. Он разбудил и вытащил из постели Анну Леопольдовну. В марте 1743 г. он попал в тюрьму, как виновник заговора, в который он пытался втянуть госпожу Грюнштейн, обещая ей жениться на ней после того, как он убьет ее мужа и всех иностранцев, пользующихся милостями Елизаветы.[78]

       Несмотря на все это, лейб-кампания все же сохранила свое привилегированное положение. В 1748 г., когда Петра Шувалова торопили с отсылкой некоторых военных бумаг, он отвечал: «Прежде я займусь делами лейб-кампании. Лейб-кампанцы прежде всего. Таково приказание императрицы!» С другой стороны, попытки восстания или контрреволюции в смысле ультра-национальном не удались по двум причинам: во-первых, потому что Россия, какою ее сделал Петр Великий, не могла уж обойтись без иностранцев: они были нераздельны с его системой, и во-вторых, потому что дочь Преобразователя не имела серьезного соперника. Выбор лежал между нею и пустотой. Маленький принц Брауншвейгский, рожденный принцессой Мекленбургской, и по прихоти Анны Иоанновны провозглашенный русским императором, представлял действительно пустоту, какой бы страх он ни внушал той женщине, что так легко свергла его с престола. Лишь вмешательство иностранных государств могло оживить этот призрак, но его не последовало. Елизавета короновалась в Москве, и ни одно чело не поморщилось ни под одной европейской короной.

 

 

V. Коронование

 

       Иностранные державы привыкли к политическим переворотам, принявшим в России спорадический характер. Несмотря на то, что Франция как будто принимала участие в перевороте, а может быть именно вследствие этого, ее странная и капризная союзница, Пруссия, одна могла внушать некоторые опасения. Но отношение Фридриха к новой императрице уже выяснилось. Мардефельд не разделял симпатий Шетарди к Елизавете, но он по своему характеру не позволял своим чувствам властвовать над собой. Он изливал их в насмешках, которыми старался угодить своему повелителю, дополняя их, однако, следующими комментариями: «Я не намерен этими замечаниями оспаривать права царствующей красавицы-императрицы. Разум мой пленен, благодаря чему я и нахожу их неоспоримыми, и я вполне убежден, что дело, поддерживаемое преторианской гвардией, является всегда самым верным и справедливым в мире».[79] Фридрих, в свою очередь, чрезвычайно удивился, узнав, что в Петербурге предполагали, что он возьмет сторону бывшей правительницы и задержит молодого герцога Голштинского при его проезде. «Меня, значит, считают весьма плохим политиком».[80] Будучи союзником Франции, он боялся лишь одного: что восшествие на престол Елизаветы предоставит «слишком широкое поле деятельности» для дипломатии этой державы, и поспешил отправить в Версаль, не предупредив барона де Шамбрие, своего министра при Французском дворе, другого агента, Зума, со специальным поручением смешать все карты.[81] Это был тоже в своем роде «секрет короля». Политика того времени была полна ими.

       Тем не менее планы и политические комбинации Фридриха подверглись значительным изменениям, вследствие неожиданной революции в России. Пренебрегая вежливостью по отношению к Франции, он собирался вступить в договор с Австрией через посредство лорда Гиндфорда. Воцарение Елизаветы, совпавшее с падением Праги, взятой штурмом Морицом Саксонским (26 ноября 1741 г.) и с коронованием во Франкфурте (24 января 1742 г.), поставившим во главе империи кандидата французского короля, меняло положение. Согласно Мардефельду, «гренадеры-творцы» прикладывались к руке Шетарди, называя его спасителем и отцом. Никто не мог предвидеть поражения, вскоре завершившего мнимую победу французской дипломатии, основанную на недоразумении,[82] поражении, которое положило совершенно иной системе внешней политики, сосредоточившейся не в Версале, а в Вене. Фридрих сделал крутой поворот, и Елизавета услышала от него лишь ласковые и поощрительные слова.

       Посланный в Киль за новым наследником, барон Корф вернулся 5 февраля 1742 г., не встретив никаких затруднений со стороны прусского короля. Императрица тотчас же возложила на своего племянника андреевскую ленту, поручила Симону Теодорскому приготовить его к принятию православия, торжественно отпраздновала день его рождении — ему минуло четырнадцать лет — и увезла его в Москву.

       Путешествие совершилось в линейке, безрессорном экипаже, которому по этому случаю придали огромные размеры, превратив его в настоящий дом на колесах. Внутри стоял стол и стулья кругом него. Дорога была окаймлена молодыми соснами, образовавшими непрерывную аллею с беседками в местах остановок. В деревнях и селах сосны заменялись двойной живой изгородью мужчин с одной стороны, женщин с другой, распростертых ниц. Колокола звонили, из монастырей выносили иконы. При наступлении ночи на определенном расстоянии одна от другой горели бочки со смолой.[83]

       В Москве Мардефельд отметил зловещие приметы: повреждение триумфальной арки, потерю во время пира жемчужного ожерелья императрицы, неудачную иллюминацию и, наконец, пожар Преображенского дворца, места рождения Елизаветы, накануне того дня, когда она собиралась дать в нем праздник. Но если бы подобные неудачи действительно приносили несчастие России, она была бы обречена на самую печальную судьбу, а этого мы, однако, не видим. Коронование, совершенное 26 апреля 1742 г., прошло без дальнейших неприятных инцидентов, благодаря умению распорядителя церемонии, француза Рошамбо. Елизавета воспользовалась этим случаем для раздачи наград части своей свиты, обойденной ею до тех пор. Она вспомнила, или нашла нужным напомнить обществу, что у нее была семья кроме племянника, вызванного ею издалека. Не менее близкими по крови были ей и родные ее матери, Скавронские, Гендриковы, Ефимовские, простые крестьяне. Она превратила их в графов и камергеров, но при новых титулах и под новыми одеяниями они все же сохраняли отпечаток своего происхождения и воспитания.

       Чтобы не обойти никого, она сделала Разумовского обер-егермейстером и пожаловала ему орден Св. Андрея Первозванного и, чтобы не принести прошлое всецело в жертву настоящему, произвела Бутурлина в генералы и поручила ему управление Малороссией. Малороссия была этим, вероятно, польщена; этот бывший фаворит был еще очень красив. Впрочем, его красота так и осталась единственной его заслугой.

       Покончив с этими делами, императрица предалась одним удовольствиям, и доставила их себе очень много. Москва, где она переживала вновь свои молодые годы, оставалась всегда ее любимым местопребыванием. Она чувствовала себя в ней свободнее и прекрасно обошлась без сгоревшего дворца. В стране, где дворцы воздвигались в шесть недель, затруднения в этом отношении представиться не могло. Балы и маскарады, на которые она собирала до девятисот приглашенных, следовали один за другим в ее дом на берегах Яузы и в Покровском.

       Она приостановила празднества 7 ноября 1742, когда издала манифест, даровавший герцогу Голштинскому, закончившему свои занятия с Теодорским, титулы наследника престола, императорского высочества и великого князя и имя Петра Феодоровича. Она таким путем подтверждала свое намерение не выходить замуж, — что являлось, несомненно, мудрым решением. Она могла бы вступить в брак лишь с иностранным принцем, а дух нового режима и настроение лейб-кампанцев с трудом бы с этим помирились. Они желали видеть ее на престоле такою, какою они ее на него возвели, связанною только с ними памятью о Петре Великом и свободной, хоть с внешней стороны, от всяких иных обязательств. Она им не изменила, осталась Царь-Девицей, чудесной девой русских легенд.

       Весьма вероятно, что мысль о другой Елизавете, сравнение с которой было ей приятно, что и угадал Вольтер в данном случае, возымела на нее некоторое влияние.

       Бывший герцог Голштинский, конечно, был тоже иностранцем. Но Елизавета рассчитывала, что возвращенный в столь раннем возрасте семье, вере и родине его матери, он в скором времени стряхнет с себя всякие следы своего прошлого. Правда, он сохранил за собой свое герцогство и привез в Россию его представителей в лице Брюммера и других. Но что значили этот скромный надел и горсть отощавших чиновников среди великой и могущественной России!

       Они бы действительно не имели никакого значения, если бы в наследии Петра Великого не обнаружилось течение совершенно противное тому делу ассимиляции, которое приходилось теперь вести, чтобы сделать внука Великого Петра достойным наследовать своему деду. В мыслях Петра «прорубленное окно» было прежде всего выходом. Европа же — в особенности ее немецкая часть — превратила его главным образом во вход. Она прочно осела на берегах Невы и заняла здесь первые места. Молодой герцог Голштинский не видел родины своей матери на Невском проспекте, среди двойного ряда немецких лавок, ганзейских контор и лютеранских храмов. Его небольшой немецкий двор нашел здесь свой родной уголок, целый маленький народец, говоривший на том же языке, питавший в сердце те же чувства, что и сами голштинцы.

       Елизавета могла бы отделить своего племянника от этой среды. Но как это было сделать? Куда его было девать? Держать его среди лейб-кампанцев, Разумовских, Бекетовых, Шуваловых, окружавших ее? То был ее собственный домашний круг. Но она понимала, что сыну ее сестры не место среди него. Она и предоставила ему отгадывать или подглядывать сквозь замочные скважины или щели, проделанные в перегородках, тайны ее личной жизни. За невозможностью сближения с собой она позволила ему сходиться с лицами, менее всего подходившими к его новому призванию. Его роковым образом и неудержимо привлекала та другая группа отцовских связей, к которым он стремился в силу очевидного перевеса наследственности со стороны отца. Он в этой среде и утвердился и рос иноземным дикарем, не поддававшимся прививке русского духа, склонным смотреть как на ссылку на свое переселение в страну, которую он никогда не считал своей, хотя она и сулила ему корону; он питал к своей новой родине лишь презрение и ненависть и в душе был более ярым немцем, чем все принцы Священной Империи, взятые вместе, в силу того, что его чувства неизбежно обострялись среди вечного конфликта между его официальным положением и личными вкусами.

       На это повлияли и случайные обстоятельства. С приездом немецкой принцессы, предназначенной ему в жены, дочери генерала прусской службы, умело выбранной и указанной Елизавете Фридрихом, великокняжеский двор стал еще доступнее внешним влиянием. И он сделался «молодым двором», одним из самых любопытных примеров экстерриториальности, являемых историей, средоточием всех интриг, открытым подкупу, шедшему извне и, наконец, центром шпионства, находившегося на жалованьи у иностранного государя, который воевал с самой дочерью Петра Великого.

       Таким образом силою роковых случайностей, соединенных с наследием великого императора и с его исполинским, но плохо задуманным и еще хуже обеспеченным в будущем делом, царствованию, в котором Елизавета дебютировала как искательница приключений, предстояло закончиться еще худшим злоключением: судьба России вручалась государю, враждебному всему русскому.

       Попытаюсь теперь осветить образ молодой красавицы-императрицы.

 

 

Глава 3. Женщина и императрица

 

I. Нравственный облик

 

       Сознаю всю трудность задачи, которую я себе поставил. Воссоздать психологически, на расстоянии одного или двух веков, облик Петра Великого или Екатерины II является трудным, уже чуть ли не смелым предприятием. Но у нас в данном случае есть по крайней мере источники, которыми мы можем пользоваться. И Петр и Екатерина оставили красноречивые и достоверные свидетельства, по которым мы можем судить не только об их внешнем виде и деятельности, но и об их внутренней сущности. Они иногда изливали свою душу в писаниях, не предназначавшихся гласности. Они выдавали тайну своей души во множестве необдуманных слов и непосредственных телодвижений, а внимательные взоры и чуткий слух запоминали их и потом передали их нам.

       А Елизавета?

       Она не оставила мемуаров. Ее переписка? Она состоит из нескольких ничтожных записок, где неправильность правописания соперничает с бедностью мысли. Воспоминания ее приближенных? Разумовский не вел дневников и по веской причине: он был неграмотен.

       И все-таки мимо Елизаветы нельзя пройти равнодушно. Судьба этой женщины слилась в течение двадцати лет с судьбою ее народа не только в силу простой случайности и не по прихоти распутных солдат. Дочь Петра Великого была популярна. Она сохранила в русских преданиях привлекательный облик и даже на европейском горизонте она пережила период блеска и далекого сияния, хотя необыкновенная наследница, избранная ею, впоследствии и затмила ее.

       В мае 1744 г. в Москве появилась знатная иностранка «худая, с прекрасными черными глазами, лет тридцати — тридцати пяти; путешествует в сопровождении управляющего, горничной и лакея. Богатый гардероб». По наведении более подробных справок она оказалась француженкой, госпожей д’Акевиль, рожденной де Монморен, женою советника в Руане и сестрой бригадира королевской армии. Зачем она приехала в Москву? Узнав про переворот, возведший Елизавету на престол, «она прониклась благоговеньем и любовью к ней», как она выразилась в разговоре с Шетарди. Она писала, Черкасскому, Воронцову, самой Елизавете; и, не получив ответа, разместила своих детей по учебным заведениям, написала прощальное письмо мужу и пустилась в путь. Она хотела только увидеть государыню. «От этого зависело счастье ее жизни». Это удовлетворение было ей доставлено. Обедая у Воронцова, она была представлена Елизавете, соблаговолившей «как бы случайно» оказаться у своего друга. Она вернулась домой довольная и счастливая, но муж ее д’Акевилль не разделял ее радости, поверив, в своей досаде, каким-то россказням «относительно дорожного конюха», ходившим насчет любопытной красавицы; он стал даже приставать к самому Аржансону, довольно дерзко поручившему своему секретарю выпроводить «этого жалкого рогоносца».[84] Конец этой истории мне неизвестен; но не рискует ли эпоха, когда она произошла, остаться недостаточно освещенной в наших глазах, если северная царица, внушавшая столь сильное любопытство, сохранит перед историком свой образ полувосточной императрицы, скрытой, как идол, в таинственной атмосфере терема?

       Елизавета родилась 19 декабря 1709 г., и ей шел тридцать второй год при восшествии ее на престол. Я изложил выше то немногое, что известно о ее молодых годах, и отдал должное ее красоте. Она была воспитана по новой системе, созданной преобразованиями Петра Великого. В селе Измайлове, где цесаревна жила в соседстве со своими двоюродными сестрами, Екатериной и Анной Иоанновными, обе России стояли друг против друга. Семейный кодекс попа Сильвестра, «Домострой», оставался во всей своей силе в доме царицы Прасковьи, строгой и набожной вдовы царя Иоанна. Здесь читали лишь Св. Писание. На другом конце села, у Елизаветы, жила гувернантка француженка, m-me Латур, называвшая себя также графиней де Лоней, и, по возвращении во Францию около 1750 г., поселившаяся в Вилльжюифе, где она слыла за законную подругу кавалера де Марвиля.[85] Она, пожалуй, не всегда подавала своей питомице самые лучшие и назидательные примеры поведения. В дополнение к ней были еще многие учителя, и среди них опять-таки француз Рамбур. К сожалению, им приходилось бороться с непобедимой ленью Елизаветы. Физически похожая на отца, дочь Петра Великого умом ближе подходила к матери, некультурной лифляндской крестьянке. Читать ей было скучно, а писать чистое мучение.

       К тому же новое воспитание на европейский лад не требовало больших знаний. Будучи очень поверхностным, оно ограничивалось изучением языков. Елизавета хорошо говорила по-французски, недурно по-немецки и, запомнив еще несколько слов по-итальянски и на английском языке, входившем тогда в моду, слыла очень образованной. В то время все изучавшие французскую литературу непременно писали стихи; писала их и Елизавета, и до нас дошло несколько образчиков ее музы, — между прочим элегия на отъезд в Сибирь друга, впоследствии некстати оттуда вернувшегося. Это стихи императорские. Но, вместе с тем, она умерла, убежденная в том, что можно доехать до Англии, не переезжая моря.[86] Если прибавить ко всему этому основательное знакомство с французскими модами — с этой стороны она была безупречна, — она могла бы сойти за образованную женщину и не в одной России, сохраняя, однако, при этом и специфически русские черты. Хотя она и ценила беседы с маркизом Шетарди, наслаждаясь в них тонкостью французского ума, но все же предпочитала им болтовню старых сплетниц, окружавших ее, и более любила шутки своего истопника, чем мадригалы молодого дипломата. Была ли она умна? Да, до известной степени. «Хотя у нее так называемый женский ум, но его у нее много», писал в 1747 г. д’Аллион, свидетельство которого нельзя заподозрить в пристрастии ввиду того, что она его терпеть не могла, и он платил ей тем же. Она была остроумна, весела, изящна. Державин сравнил ее со «спокойной весной». Спокойная, пожалуй, эпитет не подходящий. Она охотно уезжала с бала к заутрене, бросала охоту для богомолья; но во время этих богомолий говенье не мешало ей предаваться мирским и весьма суетным развлечениям. Она умела превращать эти благочестивые путешествия в увеселительные поездки. Употребляю здесь самое мягкое выражение. До самого конца, до последнего часа своей жизни удовольствия являлись ее главной заботой и, отыскивая их везде и всюду, она жила в вихре наслаждений.

       В 1760 г. на расспросы Шуазёля о здоровье императрицы один из преемников Шетарди, маркиз Бретейль, отвечал: «Нельзя лучше чувствовать себя и соединять в ее возрасте более свежий вид с жизнью, созданной для того, чтобы его лишиться; обыкновенно она ужинает в два-три часа ночи и ложится спать в семь часов утра». Эта свежесть была в действительности в то время уж весьма призрачной иллюзией, создаваемой упорным трудом. «Четырех, пяти часов времени и всего русского искусства, — добавлял маркиз, — едва достаточно ежедневно для того, чтобы придать ее лицу желаемую обольстительность».

       Всем известно место, которое занимали в данную эпоху наряды в жизни женщины на Западе, и общественная и даже политическая роль туалета в истории восемнадцатого столетия, долгие часы, проводимые красавицами за туалетным столом, в обществе горничных, парикмахеров, портных, ранних посетителей и неизбежного аббата. Всяким модам свойственно подвергаться преувеличению, переступая через границы. У Елизаветы страсть к нарядам и к уходу за своей красотой граничила с безумием. Долгое время вынужденная стеснять себя в этом отношении по экономическим соображением, она со дня восшествия своего на престол не одела двух раз того же платья. Танцуя до упаду и подвергаясь сильной испарине, вследствие преждевременной полноты, она иногда три раза меняла платье во время одного бала. В 1753 г., при пожаре одного из ее московских дворцов, сгорело четыре тысячи платьев; однако после ее смерти осталось их еще пятнадцать тысяч в ее гардеробах и два сундука, наполненные шелковыми чулками, тысячами пар туфель и более чем сотней кусков французских материй. Она поджидала прибытие французских кораблей в С.-Петербургский порт и приказывала немедленно покупать новинки, привозимые ими, прежде чем другие их увидели. Английский посланник лорд Гиндфорд сам хлопотал о доставке императрице ценных тканей. Она любила белые или светлые материи, с затканными золотыми или серебряными цветами. Бехтеев, посланный в 1760 г. в Париж для возобновления дипломатических сношений между обоими дворами, вместе с тем добросовестно тратил свое время на выбор шелковых чулок нового образца и на переговоры о приглашении для Разумовского знаменитого мастера поваренного искусства Баридо.[87]

       Гардероб императрицы вмещал и собрание мужских костюмов. Она унаследовала от отца любовь к переодеваниям. Через три месяца после своего прибытия в Москву на коронацию она успела, по свидетельству Ботта, надеть костюмы всех стран в мире. Впоследствии при дворе два раза в неделю происходили маскарады, и Елизавета появлялась на них переодетой в мужские костюмы — то французским мушкетером, то казацким гетманом, то голландским матросом. У нее были красивые ноги, по крайней мере, ее в том уверяли. Полагая, что мужской костюм невыгоден ее соперницам по красоте, она затеяла маскированные балы, где все дамы должны были быть во фраках французского покроя, а мужчины в юбках с панье.[88]

       Любовь к театру, приписываемая ей, по-видимому, тоже коренилась в ее господствующей страсти. Она любила наряжать других. В пьесах, разыгрываемых при дворе воспитанниками кадетских корпусов, женские роли раздавались молодым людям, и Елизавета придумывала для них костюмы. Так 1750 г. она собственными руками одела кадета Свистунова, игравшего роль Оснельды в трагедии Сумарокова, а немного позднее появление Бекетова в роли фаворита объяснялось подобного же рода знакомством.[89]

       Императрица строго следила за тем, чтобы никто не смел носить платьев и прически нового фасона, пока она их не оставляла; но, ввиду того, что она меняла их ежедневно, а иногда и ежечасно, придворные дамы не слишком отставали от моды. Однажды Лопухина, славившаяся своею красотой и потому возбуждавшая ревность государыни, вздумала, по легкомыслию ли или в виде бравады, явиться с розой в волосах, тогда как государыня имела такую же розу в прическе. В разгаре бала Елизавета заставила виновную стать на колени, велела подать ножницы, срезала преступную розу вместе с прядью волос, к которой она была прикреплена, и, закатив виновнице две добрые пощечины, продолжала танцевать. Когда ей сказали, что несчастная Лопухина лишилась чувств, она пожала плечами:

       — Ништо ей дуре!

       С того дня Лопухина была намечена Елизаветой для руки палача, которой и не избежала. Анна Васильевна Салтыкова, несмотря на то, что отец ее принимал деятельное участие в перевороте 1741 г., подверглась такому же публичному наказанию на балу за прическу à la coque.[90]

       Не надо здесь вдаваться в сравнения с соседками и современницами Елизаветы, с кроткой Марией Лещинской и даже с властной Марией-Терезией. Отцом Елизаветы не был добрый король Станислав, и Россия восемнадцатого столетия не была Францией или Австрией. В отношении нравственного воспитания и чувств и инстинктов, вытекающих из него, Россия, несмотря на преобразования, отстала на сто лет от Западной Европы. Но поступки Елизаветы вроде только что приведенного мной доказывают, однако, что предание, снисходительное к своим любимцам, польстило дочери Петра Великого, приписывая ей доброту и кротость, совершенно чуждые окружавшей ее среде. Елизавете были свойственны некоторые благородные порывы, и она иногда сочувствовала великим гуманитарным течениям ее века. В 1755 г., получив известие о землетрясении в Лиссабоне, она хотела было выстроить вновь на свой счет целый квартал города, и ее с трудом убедили в том, что состояние ее финансов того не позволяет. Она отказалась подписать проект уголовного уложения, где законодатели ввели слишком варварские наказания. «Это кровью написано», сказала она. Анне Иоанновне чужды были подобные порывы. Но в 1743 г. Ушаров и члены комиссии, производившей следствие по делу Ботта, тщетно обращали внимание императрицы на болезнь одной обвиняемой, Софии Лилиенфельд; они не знали, подвергать ли ее пытке, тем более, что она была виновна лишь в том, что не донесла о неодобрительных отзывах, смысла которых, может быть, и не поняла. Несчастная женщина была беременна. «Коли она государево здоровье пренебрегала, то плутоф и наипаче желеть не для чего, луче чтоб и век их не слыхать, нежели еще от них плодоф ждать», — ответила Елизавета.[91] По поводу того же дела, служившего, однако, интересам его повелителя, Мардефельд с негодованием сообщает следующие подробности, достоверность которых подтверждается кровавой развязкой драмы:

       «Офицеры, караулившие арестантов в крепости, рассказывали мне, что их подвергли невероятным мучениям. Ходят даже слухи, что Бестужева умерла под кнутом. Императрица часто присутствует инкогнито на допросах, когда обвиняемых не пытают. Завтра она поедет на Царскую мызу и предполагают, что в ее отсутствие их казнят».[92]

       Действительно, казнь последовала вскоре по отъезде императрицы, и она была ужасна, как мы увидим ниже.

       В проявлениях милосердии императрицы, как я уже указывал выше, была всегда доля бессознательного, может быть, лицемерия, и вместе с набожностью большая доля отвращения изящной женщины к кровавым зрелищам и тяжелым впечатлениям, т. е. чувства, характерные для французской женщины того времени. Во время Семилетней войны от императрицы скрывали число мертвых, которыми ее полководцы усеивали поля сражения, и она не позволила ни одному раненому являться ей на глаза.[93] То была действительно чувствительность по версальскому образцу.

       Елизавета, вместе со своими приближенными, подчинялась эволюции, медленно поднимавшей Россию до умственного и нравственного уровня Европы. Но вместе с тем она оставалась дочерью Петра Великого, гневной, капризной и энергичной, несмотря на свою лень, полная чисто физической энергией, не затрагивавшей ее ума. Она воздвигала дворцы в несколько дней, пробегала расстояние между Петербургом и Москвой в 24 часа — платя за каждую павшую лошадь — и била своих горничных. Она также бранилась по примеру Лестока, ограничивавшегося самым грубым лексиконом немецкого конюха и русского мужика. Екатерина II рассказывает, как в Софьине, в окрестностях Москвы, куда Елизавета поехала на охоту в 1760 г., она стала журить своего управляющего за недостаток зайцев. После того, как управляющий получил от нее нахлобучку, она обрушилась на другие жертвы. Этот человек испортил ей охоту, потому что не смыслит ничего в управлении. Самой ей пришлось научиться вести свои дела, когда императрица Анна Иоанновна оставляла ее в стесненном положении. Таким образом она со скудными средствами жила, как того требовало ее положение. Но она знала цену вещам. И тут ее гневные взоры упали на Екатерину, сопровождавшую ее. «Она постепенно к тому подходила, и слова ее лились потоком». Она «никогда не вздумала бы надеть дорогое и нужное платье на охоту». И она сердитым взглядом окидывала лиловое платье, вышитое серебром, в котором та, что его одела, охотно убежала бы вместе с зайцами.

       Думая положить конец этой сцене, придворный шут, Аксаков, — последний, если не ошибаюсь, при Русском дворе — вздумал показать Елизавете в своей шапке только что пойманного им дикобраза. Она пронзительно вскрикнула, увидя в нем сходство с мышью, убежала в свою палатку, где в сердцах обедала одна; а на следующий день (о чем Екатерина не упомянула, рассказывая эту сцену) Аксаков был взят в тайную канцелярию, т. е. его пытали за то, что он «напугал ее величество».[94]

       Добавьте к этому еще следующую черточку:

       «Довольно часто случалось, что когда ее императорское величество сердилась на кого-нибудь, она не бранила за дело, за которое следовало бы побранить, а брала предлогом что-нибудь такое, за что никто и не мог бы думать, что она могла рассердиться».[95]

       Ее умственная лень являлась наследием предков по боковой линии. С этой стороны, по своей набожности, она была племянницей Иоанна V и Прасковьи Салтыковой. Она, правда, возила с собой своих фаворитов к Троице на богомолье,[96] но обставляла это самыми назидательными подробностями. Совершая путешествие пешком, она употребляла недели, а иногда и месяцы на то, чтобы пройти шестьдесят верст, отделяющие знаменитую обитель от Москвы. Случалось, что, утомившись, она не могла дойти пешком за три, четыре версты до остановки, где приказывала строить дома и где отдыхала по несколько дней. Она доезжала тогда до дома в экипаже, но на следующий день карета отвозила ее к тому месту, где она прервала свое пешее хождение. В 1748 г. богомолье заняло почти все лето.[97]

       Императрица не любила рыбы и в постные дни питалась исключительно вареньем и квасом, чем вредила своему здоровью. В марте 1760 г. она внушала серьезные опасения французу-доктору Пуассонье, приходившему в то же время в отчаяние от того, что пост брал верх над его предписаниями у больной княгини Белосельской. «Она предпочитает умереть от грозящего ей отека легких, чем выпить бульону», писал он. Проводя долгие часы в церкви, стоя коленопреклоненной, императрица иногда падала в обморок, как это было в 1757 г., когда думали, что она умерла. В 1752 г. она была в Кронштадте, куда должны были приехать на яхте великий князь с великой княгиней; поднялась тем временем буря, и она всю ночь провела у окна, держа в руках мощи; когда ей казалось, что барка, которую она принимала за яхту, погружалась в море, она поднимала их кверху.[98] Она заметила во время своих молитв Св. Сергию, что ангелы, окружавшие образ святого в одной церкви, слишком походят на купидонов, и тотчас же приказала прокурору Св. Синода исправить этот недосмотр.[99]

       С другой стороны, в отношении Синода и духовенства она проявляла бережливость, заставлявшую ее изменять иногда принципам Петра Великого. Но она в этом вопросе повиновалась и договору о взаимной снисходительности, поддерживаемому сообща ее другом Разумовским и духовником Дубянским. Последний вмешивался в политику и покровительствовал запорожским казакам за частые присылки ему соленой рыбы. В 1743 г. мать фаворита просила о даровании прихода лакею, угодившему ей своею службой, и просьба ее была уважена.[100] Архимандрит, которого крестьяне застали в преступном общении с девушкой, добился жестокого наказания нескромных свидетелей.[101]

       Духовенство находило также неизменную энергичную поддержку в государыне в деле обращения иноверцев в православие. В официальной газете того времени случайные обращения в православную веру отмечались. Так в 1746 г. в ней было напечатано о возвращении в лоно православия княгини Ирины Долгорукой, перешедшей прежде в католицизм. Ее муж, князь Сергей, обвиненный в том, что не сумел оберечь веру своей жены, искупил свое несмотрение в монастыре, a m-lle Бере, гувернантка, заподозренная в том, что она приняла катехизис за грамматику, сидела под замком в Св. Синоде до 1751 г.[102]

       Не все было однако легковесно или неприглядно в проявляемом такими путями рвении; на юго-западной границе империи Елизавета вела серьезную пропаганду и оказала существенные услуги делу колонизации этих областей, близоруко не оцененных Екатериной II.

       Обладая внешним обликом модницы и некоторыми чертами, заимствованными у нравственного типа европейской женщины восемнадцатого века, Елизавета имела все же много общего с совершенно противоположным типом современной ей русской женщины, хотя Петр Великий и предполагал, что окончательно уничтожил ее полувосточный облик. Беспорядочная, причудливая, не имеющая определенного времени ни для сна, ни для еды, ненавидящая всякое серьезное занятие, чрезвычайно фамильярная и вслед затем гневающаяся за какой-нибудь пустяк, ругающая иногда придворных самыми скверными словами, но обыкновенно очень любезная и просто и широко гостеприимная; заходившая иногда, по примеру матери, на кухню, чтобы приготовить гостям блюдо по своему вкусу; всегда окруженная целым сонмом женских паразитов — рассказчиц нелепых сказок, сплетниц, или чесальщиц, чесавших ей пятки в часы отдохновения,[103] она оставалась, подобно Анне Иоанновне, помещицей старого режима, хотя и менее грубой и более привлекательной. Элементы ее популярности коренятся именно в этом смешении двух культур и компромиссах, куда вслед за нею устремилась и вся Россия, находя в них одновременно удовлетворение и своих прежних наклонностей и новых потребностей, и отдохновение после тяжких испытаний эпохи преобразований. Двор Петра Великого, поскольку Петр имел его, был лишь продолжением того смирительного дома, куда он засадил свой народ за работу. На его ассамблеях, походивших более на маневры, было скучно. При Анне I все дрожали на них. И вот любезная царица пожелала, чтобы на ее ассамблеях веселились, усвоив себе некоторые тонкости нового общественного строя, но не отказавшись совершенно от старых привычек. То был взрыв радости и благодарности. Царствование Елизаветы считали праздничным днем, последовавшим за только что пережитыми днями испытания. Все с наслаждением развернулись, и общественная жизнь той эпохи дрогнула от радости, прониклась чуждым ей до той поры весельем, лихорадочной деятельностью, горячим пылом в наслаждении жизнью.

       Эта приятная и пустая жизнь, созданная Елизаветой и часто поглощавшая ее настолько, что она забывала свои прямые обязанности, составляет часть ее нравственного облика и поэтому мне предстоит воскресить ее на этих страницах.

 

 

II. Двор и внутренняя жизнь

 

       Несмотря на скромные средства и навык к бережливости, которою она любила кичиться, дочь Петра Великого, будучи еще цесаревной, имела уже довольно многочисленный штат: его составляли два фурьера, один камер-юнкер, четыре камердинера, девять фрейлин, четыре гувернантки или «мадамы», — из них одна была приставлена к фрейлинам — два человека для варки кофе, девять музыкантов, двенадцать песенников или бандуристов и целый сонм лакеев.[104] Многочисленность челяди была главною роскошью в ту эпоху не только в России, но и на Западе. Документ, относящийся к первым годам царствования Анны Иоанновны и перечисляющий, сколько вина, водки и пива отпускалось придворному штату Елизаветы, выясняет нам несколько любопытных подробностей. Алексей Разумовский, хотя он и не стоял на одном уровне с хором музыкантов, к которому номинально принадлежал, получает лишь водку и пиво. Он состоит в ранге камердинера. Один из его соперников, красавец Лялин, числится среди фурьеров. Шубин — среди пажей. Сиверс, впоследствии ставили гофмаршалом, приставлен к варке кофе. В этом списке еще не значится будущий фаворит, Иван Иванович Шувалов. Он только что еще родился (1727 г.), но во главе списка стоит его двоюродный брат Александр. Он камер-юнкер, и ему полагается порция вина.

       Став императрицей, Елизавета дополнила свой штат пятью или шестью камер-юнкерами и восемью камергерами; обер-церемониймейстером у нее был Франсуа Санти, пьемонтец, видавший виды. Замешанный в Париже в заговор Селламара, он нашел убежище при маленьком Гессен-гомбургском дворе и последовал в Россию за одним из принцев этого дома, которого Петр Великий прочил себе в зятья. Сперва он был назначен церемониймейстером при дворе Екатерины I, затем, согласно превратностям всех блестящих судеб того времени, ему пришлось отправиться в Якутск, с кандалами на руках и на ногах. При Анне Иоанновне ему разрешено было поселиться в Иркутске, — в шести тысячах верстах от Петербурга, вместо девяти тысяч; не успел он жениться здесь на дочери одного чиновника, как указом Бирона был перевезен в сельцо Усть-Вилейск, за Якутском. Он провел в нем несколько лет, в нетопленной избе, на цепи и питаясь мукой, разведенной в воде.[105] Странно, что Елизавета избрала именно его запевалой в веселом хороводе, затеянном ею. Впрочем, ей, пожалуй, трудно было бы найти человека, на жизнь которого близкое прошлое не наложило своей железной длани и кровавой тени.

       Прошлое, полное мучений и ужаса, могу ли я забыть о нем на этих страницах, когда с каждым новым лицом оно встает предо мной, мрачное и отвратительное?

       «Ассамблеи», введенные Петром I, были оставлены ближайшими его преемниками. Елизавета воскресила этот обычай, наряду с другими, но от прежних собраний, где московский аскетизм, германская тяжеловесность и грубые или страшные шутки хозяина создавали невыносимо тягостную атмосферу, осталось одно их название. Теперь же законом стали французские образцы и французская грация. «Без них (французов), — писал впоследствии журнал «Кошелек» (1774), — не знали бы мы, что такое танцевание, как войти, поклониться, напрыскаться духами, взять шляпу и одною ею разные изъявлять страсти и показывать состояние души и сердца нашего... Чтож бы мы сошедшим в женское собрание говорить стали. Разве о курах да цыплятах разговаривать бы стали?.. Без французов разве мы могли бы назваться людьми». После государственного переворота совершилась еще и другая революция; как сущность, так и форму ее создали торговцы модных товаров, «мадамы» и учителя танцев, и западная цивилизация, поскольку Елизавета и ее современники были способны ее понять, не выходила из рамок, созданных этими цивилизаторами. Зато рамки эти были чрезвычайно блестящими.

 

                    Петр дал нам науку,

                    Его дочь привила нам вкус...

 

— воспевал один поэт того времени. В особенности вкус к развлечениям и, надо прибавить во имя справедливости, к некоторым утонченным удовольствиям. Зимою 1745—1746 г., несмотря на тревожные заботы, создаваемые внутренней и внешней политикой, особы первых двух классов обязаны были давать поочередно маскированные балы. Собирались в шесть часов. Танцевали и играли в карты до десяти, когда императрица, с великим князем, великой княгиней и несколькими привилегированными лицами садилась ужинать. Остальные приглашенные ужинали стоя. Затем танцы возобновлялись до часу или двух ночи. Этикета никакого не было. Хозяева не принимали и не провожали никого, даже императрицу. Когда она входила в гостиную, сидящим запрещено было вставать. Часто Елизавета без церемонии называлась на ужин к тому или другому из своих приближенных или к одному из послов. Нередко она появлялась неожиданно среди бала. Екатерина II, в знаменитых вечерах в Эрмитаже, лишь следовала этому примеру, где сказывалось желание извлечь двор и общество их византийской трясины, в которой они еще погрязали и чахли.

       В одном смысле, по крайней мере, успехи в этом направлении были быстрые. Балетмейстер француз Ланде вскоре объявил, что нигде не танцуют менуэт так выразительно и благопристойно, как в Петербурге.[106] Все виды изящества и роскоши быстро развились при дворе Елизаветы. Она навсегда изгнала из своего дворца грубые оргии, прельщавшие еще ее отца. Она пожелала иметь хороший стол. Главный повар Фукс получил чин бригадира и жалованье в восемьсот рублей, что казалось огромной суммой в то время, ввиду того, что до тех пор главные повара относились к разряду низшей челяди. Он был первым в длинной цепи поваров, которыми России пришлось вскоре гордиться. При дворе вели также очень крупную игру, и маркиз Лопиталь, французский посол, жаловался на расходы, вызываемые обязательными ежемесячными «кадрилями». Первый вечер стоил ему сто двадцать дукатов, несмотря на то, что он играл не слишком несчастливо.

       На время своего коронования Елизавета выстроила в Москве оперный театр, вмещавший пять тысяч зрителей. В день его открытия давали «Тита» знаменитого Гассе, с музыкальным прологом Доминика Даллолио, композитора и дирижера, обосновавшегося в России. Его произведение называлось: «Угнетенная и утешенная Россия». Оперные представления, где рядом с итальянскими певцами выступали молодые придворные, обученные в Сухаревой башне, местной консерватории, чередовались с интермедиями и аллегорическими балетами, где Ланде изощрял свой ум: «Золотое яблоко на пиру богов»; «Радость русского народа при появлении его Астреи». Этот вид представлений пользовался таким успехом, что Академия Наук учредила особую кафедру аллегории, а русский народ, — та часть его, по крайней мере, что посещала театр, — действительно склонен был думать, что в ноябрьскую ночь 1741 г. на ее горизонте заблистала Астрея.

       В камер-фурьерском журнале за 1743 г., в № от 5 сентября, отмечен большой праздник в летнем дворце. На следующий день происходит комедия и большая иллюминация сада. 15-го — опять-таки большой праздник по случаю заключения мира со Швецией. 7 октября — обед, ужин и всевозможные развлечения на даче гофмаршала Д. А. Шепелева. 8—10 — большая охота в Царском Селе. 11-го — праздник в новом дворце, воздвигнутом между Царским и Петербургом. И так с начала до конца года.

       Астрее, однако, не мало было дела, чтобы даже в этом сравнительно ограниченном кругу приучить окружавших ее лиц к новым повадкам и, наряду с более утонченными нравами, вызвать к жизни и более разнообразные и привлекательные формы общественности. В своих записках того времени (не принадлежащих Галиарде и еще не изданных)[107] д’Эон изобразил Русский двор в 1759 г. в далеко не привлекательных красках. Много роскоши, но мало вкуса и еще менее изящества. Действительно, величественные манеры присущи лишь «семи, десяти лицам». Женщины, в большинства случаев хорошо одетые и увешанные бриллиантами, имеют, однако, в своих костюмах что-то режущее для французского глаза. В них можно любоваться лишь нарядами и красотой, если они таковою обладают. В огромной зале «более короткой, чем Версальская галерея, но гораздо более широкой, обшитой деревом, выкрашенной в зеленый цвет, прекрасно позолоченной, украшенной великолепными зеркалами и ярко освещенной множеством люстр и жирандолей», среди потока золота, серебра и света, они выстраиваются, как в церкви, все с одной стороны, а кавалеры с другой. Они обмениваются глубокими реверансами и не разговаривают даже между собой. Это идолы. Приемы состоят в слушании прекрасной музыки, где артисты, пользующиеся известностью в Париже, — Сакристини, Салетти, Компасси, — показывают свои таланты; но частое и всегда однообразное повторение этого удовольствия скоро приедается. Нет уменья разнообразить развлечение и никакого понятия о главной прелести общественных собраний. Вне императорского дворца мало людей, имеющих дома, куда доступ «был бы свободен и легок и свидетельствовал о близком общении и дружбе. Все почти всегда основано на церемонии».

       Выше был описан летний дворец; зимний еще строился. Среди обитательниц дворца д’Эон открыл более привлекательную группу женщин: «среди замужних дам выделяется блестящая группа молодых девушек из самым знатных семей, похожих на нимф и весьма достойных взора и внимания иностранцев». Их зовут фрейлинами. Состоя при особе императрицы, они живут все вместе в большом здании, примыкающем ко дворцу. Но и с ними любопытство далеко не может зайти.[108]

       Впечатления маркиза Лопиталя довольно близко совпадают с этим описанием. Сообщая Шуазёлю о различных неприятностях, сопровождавших его пребывание при Северном дворе, он пишет: «Не говорю уже о скуке, она невообразима».[109] Что же касается графа Цинцендорфа, посланника Марии-Терезии, то он, по-видимому, вынес о большой зале летнего дворца лишь одно довольно неприятное воспоминание. Полюбопытствовав узнать, по желанию Кауница, как отоплялось это помещение, он убедился, проникнув в него в мае месяце, что здесь «царил страшный холод». Ему сказали, однако, что «когда собирается много народу и при большом освещении, то в зале тепло».

       О Царском Селе сохранилось описание Дугласа, предшественника маркиза, Лопиталя. Его показания полны похвал, но с точки зрения чисто материальной. В подгородной резиденции Елизаветы сосредоточилась самая утонченная роскошь. Подъемные машины, поднимавшие гостей до второго этажа в мягких объятиях двух стеганных диванов, обеды, подаваемые на волшебном столе, на котором, при отсутствии всякой прислуги, мгновенно появлялись все требуемые предметы, самодвижущиеся лодки и экипажи...[110] Не подсказывают ли эти чудеса мысль, что мы, может быть, слишком ценим некоторые успехи в той же области, которыми кичится наша эпоха? Подъемные машины и автомобили того давнего времени двигались, правда, лишь с помощью пружин, но, может быть, они и не давили столько народу.

       Несмотря на чарующую декорацию, развертывавшуюся перед иностранцами, двор Елизаветы, даже с этой точки зрения, был довольно далек от западных образцов, которым силился подражать. Цинцендорф, приглашенный как-то в Царское, не спешил вернуться туда после первого посещении, вследствие вида и запаха трупов околевших лошадей, окаймлявших дорогу. Со своей позолотой и необычайным устройством столовых, как петербургские, так и загородные дворцы слегка напоминали палатки Золотой Орды. В них не жили, а скорее стояли на биваках.[111] В 1752 г., отправившись в Москву, Елизавета вздумала поселиться в Кремле, что вызвало страшное волнение и замешательство! Подъезды старинного императорского дворца давно уже служили складочным местом для нечистот. Горы их заградили дорогу фурьерам ее величества. Приказано было произвести чистку «не через переписку». Но в самих апартаментах, как оказалось, жить было невозможно. Русские зодчие Ухтомский и Евлашев объявили, что дворец надо перестроить сверху донизу, и итальянский архитектор Растрелли с ними согласился. Тогда Елизавета отправилась в Головинский дворец, к которому наскоро пристроили деревянный флигель для великого князя и великой княгини. Читатели «Романа императрицы» знают, как Екатерина оценила это помещение. Елизавете же так понравились ее апартаменты, что она выразила желание провести в них и зиму. Но в начале зимы дворец и все его службы — раскинувшиеся на три версты — сгорели в каких-нибудь три часа времени. Императрице пришлось укрыться в своем доме на Покровке, а молодой двор приютился в Немецкой слободе в деревянном доме, куда свободно проникали ветры всех четырех стран света и где квартировался гарнизон тараканов и самых зловредных клопов. Но сгоревший дворец уже отстраивался вновь. Пятьсот плотников работали над ним. Нанимая их за высшую плату — от двадцати пяти до тридцати копеек в день — их заверили, что она будет им уплачиваться тоже «не через переписку» каждую неделю, и 10 декабря 1753 г. Елизавета переехала в новый дворец. Прежний сгорел 1-го ноября, менее чем за шесть недель, а новый дворец вмещал не менее шестидесяти комнат и гостиных! [112] В нем поместилась, однако, лишь часть мебели императрицы. Остальная мебель, вместе с золотыми и серебряными сервизами и императорской шкатулкой, осталась в Лефортовском дворце под охраной лейб-кампанцев, квартировавших в нем: их было всего около трех тысяч человек, считая женщин и лакеев. В феврале 1754 г. все они оказались без крова: Лефортовский дворец сгорел в свою очередь.

       Мне пришлось уже отметить кочевой характер домашней обстановки того времени, вызванный отчасти периодическим возвратом подобных бедствий. Несколько времени спустя Кирилл Разумовский, брат фаворита, получил в собственность огромный дом в Киеве, состоявший из семи корпусов, выстроенных из толстых дубовых бревен. В 1754 г. был установлен налог на жилые недвижимости, и сборщик налогов постучался и в дверь этого дома. Разумовский пришел в ярость и велел немедленно же разобрать дом и перенести его в свое имение за несколько сот верст. И это было исполнено в двадцать четыре часа.[113]

       Но сами путешествия Елизаветы походили на бедствия. Когда она переезжала из С.-Петербурга в Москву, то это перемещение производило переполох в обоих городах. Девять десятых петербургских жителей уезжало в Москву. Сенат, Синод, Иностранная, Военная коллегии, казначейство, придворная канцелярия, почта, все службы дворца и конюшен должны были следовать за государыней: восемьдесят тысяч человек и девятнадцать тысяч лошадей.[114] Одна карета императрицы требовала множества лошадей. Елизавета любила путешествовать быстро. Лошадей, предназначенных для ее экипажа, подвергали особой тренировке; в ее линейку или возок, снабженный особым приспособлением для топки, — впрягали двенадцать лошадей и мчались в карьер. Если одна лошадь падала, ее немедленно заменяли другой; за экипажем скакала полная смена запряжки. Таким образом пробегали по несколько сот верст в сутки. В 1744 г., во время путешествия императрицы в Киев, думали широко поставить дело, завербовав четыре тысячи лошадей. Разумовский воскликнул: «Да их надо в пять раз больше!» Брат фаворита, отправляясь в Украйну, чтобы вступить в управление гетманством, требовал двести почтовых экипажей на каждой станции.[115]

       Ничто так легко не входит в привычку, как роскошь. Но виды ее разнообразны, и придворные Елизаветы не умели еще выбирать лучшие из них. В 1747 г. Гиндфорд с пренебрежением отзывался о стране, «где здравый смысл, если таковой и имеется, заключается в обжорстве, питье и экипажах».[116] И каком обжорстве! Д’Эон включал гетмана Разумовского в число тех четырех лиц, у которых ему удалось встретить действительно приятное гостеприимство. Однако секретарь саксонской миссии Функ, пообедав у Разумовского два дня подряд, — и надо сказать, что обеды готовил не Фукс, — жаловался на расстроенное здоровье и уверял, что заслужил спасение души, «глотая приправы из прогорклого масла» и другие «невообразимые гадости».[117]

       Даже в этой области физических наслаждений и светского общения, наиболее доступной влиянию западной цивилизации, эта последняя наталкивалась на всевозможные препятствия. В своих описаниях современного ему русского общества ни д’Эон, ни кто бы то ни было из проникнувших в русское общество иностранцев не упомянул о женщине, походившей хоть издалека на жену маршала Люксембургского, или о гостиной, напоминавшей салон принцессы Тальмон или госпожи дю Деффан. А ужины, на которые Елизавета приглашала близких ей людей, походили на ужины президента Эно лишь хорошей едой. В Петербурге, в Москве воспоминания о безобразных попойках и грубом шутовстве Петра Великого были еще слишком свежи и оставили в атмосфере столь сильный отзвук варварского распутства, что упорство некоторых черт местных нравов было вполне естественно. Полюбовавшись точностью исполнения и «благопристойностью» менуэтов, которыми дирижировал Ланде, серьезный Гиндфорд чуть не подскочил при виде генерал-прокурора, плясавшего, «словно Hans Wurst», во главе процессии.[118]

       Надо отдать справедливость личному влияние Елизаветы в данной области, тем более что, не отказываясь от некоторых привычек, более или менее оскорбительных для хорошего вкуса и даже для нравственности, она вместе с тем поддерживала в обществе другие обычаи, ничуть не заслуживавшие пренебрежения, ценные и привлекательные и соответствовавшие серьезным качествам, т. е. национальным добродетелям ее народа, в силу чего их постепенное исчезновение при нивелировке современной жизни вызывает скорее сожаление, чем похвалу. Дочь Петра Великого могла приобрести и ошибочные понятия в вопросах хорошего тона и манер. Чтобы ей понравиться, Ла Шетарди, обладавший инстинктами мистификатора, вздумал въехать во двор Императорского дворца в экипаже, запряженном шестеркой лошадей, и несколько раз объехать его кругом. При третьем или четвертом круг Елизавета, открыв форточку, с милостивой улыбкой помахала дипломату рукой. Не выходя из экипажа, он начал глубоко раскланиваться, а она сияла: «Как они любезны, эти французы! Вот это настоящая французская галантность». В автобиографической заметке, где племянник уже известного нам Воронцова сообщает о первых своих шагах при дворе, мы читаем:

       «Она (императрица) позволяла нам, детям, появляться при дворе на куртагах, давала балы во внутренних покоях для детей обоего пола своих придворных. Помню один из этих балов, где было от шестидесяти до восьмидесяти детей. Мы ужинали все вместе; а сопровождавшие нас гувернеры и гувернантки ужинали за отдельным столом. Императрица долго смотрела на наши танцы и сама ужинала с матерями и отцами».[119]

       Добрая Мария Лещинская, может быть, и рада была бы последовать ее примеру, но величие Версаля было бы этим оскорблено, что, пожалуй, и не совсем лестно для традиций Короля-Солнца.

       Должен однако сказать, что Елизавета черпала лучшую долю своего личного удовольствия не при дворе, в собственном смысле слова, не среди этих чистых радостей, создаваемых ею для детей, и не в официальных приемах, навевавших гнетущую скуку на маркиза Лопиталя, не в этой патриархальной или искусственно натянутой среде. Она появлялась лишь на короткое время в Летнем дворце, и даже Царское Село редко видело ее. Она предпочитала дачи Разумовского: Горенки под Москвой и, в окрестностях Петербурга, Мурзинку, Славянку, Приморский двор и главным образом Гостилицы, бывшую резиденцию Миниха. В Гостилицах она живала даже зимой, заслушиваясь по вечерам то тонкими мелодиями итальянских певцов, то хоровым пением деревенских женщин. В Гостилицах же или в ее бывшей резиденции, Цесаревином дворе, принадлежавшей уже Разумовскому, и позднее в Аничковом дворце,[120] выстроенном для фаворита, в день его именин, 17 марта, танцевали до упаду, несмотря на пост и набожность четы. К концу царствования настал черед Ивана Шувалова, и в 1754 г., по случаю рождения великого князя Павла, императрица присутствовала у своего друга на маскарадном балу, продолжавшемся сорок восемь часов.[121]

       Любила она всегда и свежий воздух, простор и в особенности движение. Она напоминала Петра Великого своей чрезвычайной подвижностью, с тою лишь разницей, что ее поездки имели иную цель. Так, 4 мая она находится в Петергофе, 7 мая — в Кронштадте, 8-го в Царском, обедает затем на пути, 11-го возвращается в Петербург; 23-го она снова в Петергофе, а 29-го уже уезжает в Стрельну.[122] Между двумя прогулками верхом и двумя охотами она собирала своих фрейлин и девушек на лужайке парка и водила с песнями хоровод; в Александрове она каталась на лодках на прудах, где Иван Грозный топил свои жертвы. Утомившись, она приказывала расстилать в тени ковер, покрытый шалями, и ложилась спать под охраной фрейлины, веером отмахивавшей от нее мух, тогда как остальные должны были хранить благоговейное молчание, — не то приключилась бы беда! Туфля ее величества, брошенная сильной рукой, ударяла виновную по щеке. Она, впрочем, выгодно заменяла железный костыль Иоанна Грозного или знаменитую дубинку, которую Петр Великий пускал в ход в подобных случаях.

       Зимой государыня наслаждалась другими национальными увеселениями: посиделками, подблюдными песнями, святочными играми; на масленице она съедала по две дюжины блинов и приводила в отчаяние Фукса своим откровенным пристрастием к щам, буженине, кулебяке и гречневой каше. Заставив ее полюбить малороссийскую кухню, жирную и сытную, Разумовский нанес, увы, ущерб красоте своей подруги. Елизавета расплылась. На годовом обеде лейб-кампанцев она появлялась в мундире капитана и подавала сигнал к возлияниям, выпивая рюмку водки. Но нигде не нашел я следов приписываемых ей нетрезвых привычек. Наоборот, в этом отношении свидетельства современников, включая в них и самые недоброжелательные, с Мардефельдом во главе, являются все без исключения отрицательными. «Она ни в чем себе не отказывает, как и мать ее Екатерина», пишет в 1742 г. посланника. Фридриха,[123] «только Вакх не принимает в том никакого участия». Маркиз Лопиталь пишет в 1758 г.: «Она ест мало и любит лишь здоровую пищу; она пьет обыкновенно легкое пиво и венгерское вино; во всем она умерена.[124] Недоброжелательность воспользовалась здесь привычкой, появившейся у Елизаветы весьма незадолго до кончины государыни, среди истерических припадков, которыми она в то время страдала.

       От подобных излишеств испортился цвет ее лица, а она дорожила им больше, чем тонкостью талии. Как и на всем Востоке, дородность не считалась в России недостатком. Красота и здоровье Елизаветы пострадали в особенности от постоянных бессонных ночей. Она редко ложилась спать до рассвета и, даже лежа в постели, старалась отгонять от себя сон, и делала она это не только ради своего удовольствия или удобства. Она знала, какие неожиданности готовила иногда властителям ночь, проведенная во сне. И в те часы, когда Бирон и Анна Леопольдовна пережили ужасное пробуждение, Елизавета, окруженная в своем алькове полудюжиной женщин, разговаривавших вполголоса и тихо чесавших ей пятки, превращалась в восточную императрицу из тысячи и одной ночи и оставалась в полном сознании и начеку до самого рассвета.

       Эти чесальщицы составляли целый штат, и многие женщины стремились к нему принадлежать; при этих ночных беседах нередко удавалось шепнуть в державное ухо словцо, даром не пропадавшее, и тем оказывать щедро оплачиваемые услуги. Так в конце царствования среди чесальщиц числилась родная сестра фаворита, Елизавета Ивановна Шувалова. И влияние ее было настолько сильно, что один современник называет ее «настоящим министром иностранных дел».[125] В 1760 г. маркиз Лопиталь обеспокоился ролью, которая стала играть другая чесальщица, по слухам любившая деньги и принимавшая их от Кейта, английского посланника; это была сама Воронцова, жена великого канцлера.[126] Дипломатическому корпусу приходилось поочередно опасаться враждебности или добиваться благожелательности жены Петра Шувалова, Мавры Егоровны, рожденной Шепелевой, женщины «с тонким и злобным умом», как характеризует ее Мардефельд, или считаться «с корыстными наклонностями» Марии Богдановны Головиной, вдовы адмирала Ивана Михайловича, которую сама Елизавета прозвала за ее злобу Хлоп-бабой.

       Но и те и другие встречали среди своих пересуд и интриг строгого контролера в лице бывшего истопника, Василия Ивановича Чулкова, произведенного в камергеры и исполнявшего особо интимные обязанности. Будучи непоколебимо верен Елизавете, он считался присяжным стражем императорского алькова. Каждый вечер он появлялся с матрацем и двумя подушками и проводил ночь на полу у постели Елизаветы. К концу царствования он сделался кавалером ордена Св. Александра Невского, генерал-лейтенантом и женился на княжне Мещерской, не оставив, однако, своей должности. Будучи положительно неподкупным, он часто останавливал сплетниц, говоря: «Врете! Это подло!» На рассвете чесальщицы удалялись, уступая место Разумовскому, Шувалову или иному временному избраннику, но Чулков оставался. В двенадцать часов дня Елизавета вставала, и нередко ее сторож еще крепко спал. Она тогда будила его, вытаскивая у него подушки из-под головы или щекоча под мышками, а он, приподнимаясь, фамильярно ласкал плечо государыни, называя ее «своей дорогой белой лебедушкой».[127] Так, по крайней мере, рассказывает предание, за достоверность которого я не ручаюсь.

       Однако я приступаю здесь к области интимной жизни, где опыт прошлого заставляет меня подразделить моих читателей на категории. Пусть те из них, чью стыдливость я имел несчастие оскорбить в своих прежних трудах, лучше покинут меня здесь и вновь ко мне вернутся в следующей главе. Считаю долгом однако предупредить их, что они рискуют потерять из виду одну из типичных сторон царствования, которое я намереваюсь изучить с ними, и затемнить и остальные подобно тому, как были бы темны и непонятны некоторые и, конечно, не наименее интересные стороны царствования Людовика XV, если бы вздумали изъять из его истории маркизу Помпадур. Да и то ни маркиза Помпадур, ни ее соперницы никогда не занимали положения, равного тому, что выпадало на долю великих фаворитов XVIII столетия в России. Как я уже пытался разъяснить, фаворитизм в России не был скандалом; это было государственное учреждение, которое в силу своей публичности, последовательности и приобретенного авторитета переставало быть скандальным и поднималось до уровня других элементов, составлявших двор, общество, государство. Когда Елизавета заболевала, никому и в голову не приходило, что ей следовало бы, по примеру Людовика XV, расстаться с Разумовским или Шуваловым, дабы приготовиться предстать перед Богом. По этой причине, и по другим, которые выяснятся в дальнейшем изложении, биография этих фаворитов не является главой из скандальной хроники, — это глава из истории России, и надо ее изучить, хотя бы и пришлось при этом встретиться с Чулковым, подобно тому, как, проникая в интимную жизнь «возлюбленного» короля, наталкиваешься на m-me Госсе. Согласен с тем, что соприкосновение с Чулковым, с его матрацем, подушками и всем остальным, раскрывает больше непристойностей, но я ведь в том не виноват. К тому же тот, кого прозвали «ночным императором», т. е. Разумовский, — и о нем главным образом мне и придется говорить на нижеследующих страницах, — не является при ближайшем изучении подобием маркизы Помпадур, а скорее сколком с m-me де Ментенон, с большими, конечно, отступлениями в сходстве. Сен-Сира он не основал, но и в этом я опять-таки не виноват.

 

 

III. Интимные нравы. Ночной император

 

       Среди мужчин, которым Елизавета в раннем возрасте отвела большое место и в своей жизни, прежде чем ей удалось уделить им таковое в жизни своего народа, Александр Борисович Бутурлин, по-видимому, был одним из первых по времени. Уже в 1727 г., в письме к цесаревне, Шувалова передавала поклон Александру Борисовичу.[128] Два года спустя в минуту досады, не чуждой, пожалуй, и ревности, Петр II отправил его в Украйну. Преемником его явился обер-гофмей­стер императорского двора Семен Кириллович Нарышкин, но и ему не было суждено спокойное пользование своим наследием. Он слыл за жениха, даже за мужа цесаревны. В 1739 г. в европейских дипломатических канцеляриях открыто говорили об этом браке,[129] и эта легенда не заключает в себе ничего невероятного. Семен Кириллович и Елизавета были двоюродными братом и сестрой. Долгое время поговаривали о ее браке с другим Нарышкиным, Александром Львовичем. Семен Кириллович родился в 1710 г., следовательно годами подходил к цесаревне; он отличался большой красотой и соединял с ней внешний облик утонченного барина, чрезвычайное изящество и княжеское великолепие. Он был русским Лозеном данной эпохи. К сожалению, и тут вмешался Петр II, и преемнику Бутурлина приказано было путешествовать. Он долго пробыл в Париже, под фамилией Тенкина, и вернулся в Россию лишь в то время, когда среди приближенных Елизаветы сам Шубин оказался излишним. Ему пришлось утешиться должностью обер-егермейстера и тем изумлением, в которое повергала его роскошь чисто парижского пошиба населения Петербурга и Москвы. На свадьбе великого князя он выехал в карете, у которой пролеты между спицами колес были заполнены зеркалами.

       Шубин, простой гвардейский солдат, сблизился с Елизаветой вскоре после отъезда этого неудавшегося супруга; выказав при вступлении на престол Анны Иоанновны неосторожную приверженность к правам своей цесаревны, он позволил втянуть себя в более или менее подлинный заговор в ее пользу. После пребывания в каменном мешке, знаменитой тюрьме той эпохи, где нельзя было ни стоять, ни лежать, и многочисленных посещений застенка, он был сослан на Камчатку, а Елизавета стала подумывать о постриге, согласно преданию, еще требующему подтверждения, и писать жалобные стихи, всецело заслуживающие наше снисхождение.

       О том, как цесаревна забыла свое горе, и как возникла новая, менее преходящая на этот раз связь, маркиз Шетарди рассказывает нам следующее в 1742 г.:

       «Некая Нарышкина, вышедшая с тех пор замуж,[130] женщина, обладающая большими аппетитами и приятельница цесаревны Елизаветы, была поражена лицом Разумовского (это происходило в 1732 г.), случайно попавшегося ей на глаза. Оно действительно прекрасно. Он брюнет с черной, очень густой бородой, а черты его, хотя и несколько крупные, отличаются приятностью, свойственной тонкому лицу. Сложение его так же характерно. Он высокого роста, широкоплеч, с нервными и сильными оконечностями, и если его облик и хранит еще остатки неуклюжести, свидетельствующей о его происхождении и воспитании, то эта неуклюжесть, может быть, и исчезнет при заботливости, с какою цесаревна его шлифует, заставляя его, невзирая на его тридцать два года, брать уроки танцев, всегда в ее присутствии, у француза, ставящего здесь балеты. Нарышкина, обыкновенно, не оставляла промежутка времени между возникновением желания и его удовлетворением. Она так искусно повела дело, что Разумовский от нее не ускользнул. Изнеможение, в котором она находилась, возвращаясь к себе, встревожило цесаревну Елизавету и возбудило ее любопытство. Нарышкина не скрыла от нее ничего. Тотчас же было принято решение привязать к себе этого жестокосердого человека, недоступного чувству сострадания.[131]

       Отмечаю, что эти подробности взяты мною из дипломатического памятника того времени; дополняю их данными, заимствованными из таких изданий, как «Русский Архив» и книга Васильчикова.

       Разумовский с 1731 г. был певчим императорской капеллы. Федор Степанович Вишневский проезжал через Украйну на обратном пути из Венгрии, где закупал вина для погреба Анны Иоанновны, и, остановившись в селе Лемеши, был поражен мощным басом, колебавшим стены маленького местного храма. Он узнал, что голос этот принадлежал молодому крестьянину, который не прочь был бы петь и в другом месте. Отец его, казак и горький пьяница, часто колотил его и даже как-то чуть не убил, запустив ему топором в голову. Назывался отец Григорием Яковлевичем и носил прозвище Рòзума, вследствие того, что в пьяном виде говорил о самом себе: «Ей! що то за голова, що то за рòзум!» Сын его пас общественное стадо и нередко предоставлял его собственной судьбе, чтобы сбегать к дьячку, учившему его читать и петь. Хорошие церковные певчие тогда, как и теперь, ценились в России. Певчие императорской капеллы были почти все малороссы, и недалеко от Лемеш, в Глухове, была даже особая школа на двадцать четыре человека, где обучались эти артисты.[132] Вишневский взял с собой молодого пастуха, за что был вознагражден чином генерал-майора и местом при дворе Елизаветы. Цесаревна, выпросив себе певчего, недолго наслаждалась его красивым голосом; Алексий Григорьевич вскоре его потерял. Но она сделала из него бандуриста, и он сумел, очевидно, отличиться в этой новой должности, потому что вскоре она поручила ему управление одним из своих имений, а затем и всем своим двором.

       Тем временем старик Рòзум умер; но Алексей Григорьевич имел в Лемешах еще многочисленную родню: мать, Наталию Демьяновну, старшего брата, Данилу, умершего в 1741 г.; младшего брата Кирилла, предназначенного судьбой для ослепительной карьеры, и нескольких сестер. Он позаботился о них, и Наталья Демьяновна, овдовев, могла на присылаемые им деньги открыть корчму и жить в довольствии. Это занятие не считалось позорным в то время. Хата, где она жила, существовала еще несколько лет тому назад, тщательно оберегаемая ее владельцем, Галаганом, потомком кабатчицы по женской линии.

       Алексей Григорьевич не принимал никакого участия в перевороте 1741 г. Политикой он не интересовался. Он управлял двором цесаревны, а впоследствии, во время ее короновании, нес шлейф императорской мантии и исполнял должность обер-шенка. После коронации он быстро повысился в чинах, и Елизавета пожаловала ему, из имений Миниха, поместье Рождественно-Поречье и другие земли. Она пожелала, чтобы родные фаворита разделили с ним его почести и великолепие, и Наталья Демьяновна была приглашена в Москву. Можно себе представить переполох, поднявшийся в Лемешах, когда у двери скромной Розумихи появился блестящий экипаж. Старушка разложила на полу присланную ей соболью шубу, выпила по стаканчику водки с соседками, чтоб «погладить дорожку, чтоб ровна была», и села в карету с дочерьми. Она не признала сына в блестящем вельможе, вышедшем ей навстречу, и Алексей Григорьевич показал ей, для большей убедительности, знакомую ей отметину на теле.

       Разодетая по последней моде, напудренная, причесанная, нарумяненная для своего представления при дворе, она бросилась на колени перед первым попавшимся ей зеркалом: увидев свое отражение в нем, она подумала, что видит самое императрицу. Елизавета встретила ее самым нежным образом: «Благословенно чрево твое», воскликнула она в порыве чувства. Но, будучи назначена статс-дамой и получив помещение во дворце, Розумиха вернулась к своей крестьянской одежде и заскучала по Лемешам. Портрет ее, воспроизведенный Васильчиковым,[133] рисует нам ее в этом костюме с приятными и кроткими чертами лица. Узнав, что двор переезжает из Москвы в Петербург, она не выдержала и попросила, чтобы ее отослали на родину. Она появилась на берегу Невы лишь в 1756 г. на свадьбе великого князя и на этот раз при торжественной обстановке и с большой свитой.

       Но до своего первого возвращения в Лемеши она, по преданию, присутствовала на событии, которое, несмотря на все уже пережитые ею неожиданности, должно было показаться действительно сказочным в ее глазах. Факт брачного союза Елизаветы с Разумовским, заключенного тайно в конце 1742 г. в церкви подмосковного села Перова, почти с достоверностью установлен историей. Существуют разногласия лишь относительно причины, побудившей дочь Петра Великого к этому шагу. Предполагалось соглашение между Бестужевым и духовником ее величества. Назначенный вице-канцлером ставленник Лестока, находившийся на пути ко всемогуществу, опирался на Разумовского, чтобы уравновесить влияние своего покровителя. Опала фаворита могла нанести ущерб его шансам в предстоявшей ему борьбе. Вскоре после коронования, вследствие приезда в Москву Морица Саксонского,[134] снова возбудился вопрос о претендентах на руку государыни. Выйдя замуж за иностранца, Елизавета выскользнула бы из рук своих прежних друзей и слуг, и русская партия, представителем которой Бестужев считал себя в силу своей враждебности ко всему иностранному, потерпела бы несомненно неудачу. Со своей стороны Дубянский был предан той же идее, под влиянием Стефана Яворского и его приверженцев, считавших, что при Анне Иоанновне церковь находилась в опасности вследствие влечения к западу и преобразовательных попыток Феофана Прокоповича. Своим происхождением, простотой ума и теплотой веры сам Разумовский примыкал к этой группе, где малороссы были в большинстве. Поэтому гипотеза об интриге, воспользовавшейся в данном смысле религиозными сомнениями Елизаветы, весьма правдоподобна. С виду чрезвычайно добродушный, Дубянский был в то же время, по-видимому, тонким царедворцем. Но положительные доказательства брака отсутствуют.

       Достоверен лишь тот факт, что с известного времени, совпадающего, пожалуй, с посещением в обществе императрицы храма в Перове,[135] скромной церкви, которую Елизавета любила украшать, жертвуя в нее ризы и воздуха, вышитые ею самою жемчугом и драгоценными камнями, Разумовский занял положение, не похожее на то, что он занимал до той поры, каким бы выдающимся оно ни было прежде. Поселившись во дворце, в апартаментах смежных с покоями государыни, он был уже не «ночным императором», а открыто признанным участником всех удовольствий, всех поездок ее величества, со всеми внешними признаками почета, принадлежащими принцу-супругу. Одно путешествие ее величества было отменено по причине легкого нездоровья Алексея Григорьевича в последнюю минуту, когда великий князь и великая княгиня уже сидели в санях. Выходя из театра в сильный мороз, императрица заботливо запахивала шубу Алексея Григорьевича и оправляла его шапку. В Опере итальянские певцы чередовались с малороссийскими, так как их таланты больше нравились фавориту. Малороссийские блюда входили в меню даже официальных обедов, и Разумовский сидел за столом всегда рядом с государыней. Эти черты еще многозначительнее интимного обеда, подсмотренного великим князем в щелочку, просверленную им в стене, когда временщик сидел напротив императрицы в халате. Но, повторяю, нет безусловных доказательств, подтверждающих эти указания. Капрал кадетского корпуса и один из придворных лакеев были наказаны розгами за то, что рассказали виденное великим князем,[136] и этот пример внушил, конечно, современникам величайшую сдержанность. В 1747 г., собрав сведения по приказанию Версальского кабинета, д’Аллион сообщил, что этот брак считался достоверным и полагал, то при совершении обряда присутствовали Шувалова и Лесток. Он полагал также, что Елизавета когда-нибудь и объявит всенародно об этом браке и разделит царский венец со своим супругом,[137] но это предположение не осуществилось, а Шувалова и Лесток молчали.

       Когда, при воцарении Екатерины II, от Разумовского потребовали документы, находившиеся, по предположениям, у него и на которые часть приближенных новой императрицы думала опереться, чтобы убедить ее выйти замуж за Орлова, он, согласно рассказу, воспроизведенному мною в другом труде, предал пламени таинственное содержание одной шкатулки.[138] Так этот вопрос и остается неразрешенным.

       Я не считаю этот вопрос положительно разрешенным даже целым сводом показаний, собранных в 1744 г. в одном из многочисленных политических процессов того времени и утверждающих, что тотчас же по восшествии Елизаветы на престол и еще до ее коронования обряд венчания был совершен над ней и Разумовским Кириллом Флоринским, назначенным по этому случаю архимандритом Троицкой Лавры и членом Синода. Среди авторов этих показаний нет ни одного очевидца. Все они передавали лишь слухи.

       С другой стороны, Бирон и Анна Иоанновна, Потемкин и Екатерина, до Елизаветы и после нее, представляли в глазах общества и в интимной жизни то же явление и давали пищу точно таким же легендам. Право Разумовского на особое место в истории фаворитизма стоит, как мне кажется, в связи с необыкновенной простотой, проявленной им в течение его удивительной жизни. Он не забывал своего скромного происхождения и не старался, чтобы о нем забыли и другие. Возведенный в 1744 г. в графы Священной Империи патентом Карла VII, производившим его в потомки княжеского рода, он первый обратил в шутку эту фантастическую генеалогию. Он не стыдился своих родных, несмотря на всю их простоту, но и не навязывал их. Одну из своих сестер, Авдотью, он назначил фрейлиной, а из брата Кирилла, отправленного заграницу, где ему дали самое тщательное образование, он сделал человека, естественно стоящего на дороге ко всем почестям. В 1744 г., когда Елизавета пробыла две недели в Козельце, близ Лемеш, он позаботился, чтобы его родня не надоедала ей. Он собирал их в доме, выстроенном им в родном селе, и там предавался с ними семейным излияниям. Он не забыл своего первого учителя, дьячка в Лемешах, хотя ему с трудом удалось удовлетворить его честолюбие. Приехав в Петербург и побывав в опере, дьячок потребовал места капельмейстера в этом учреждении, вероятно в силу теории пропорционального возвышения, зарождавшейся в его скудном уме. Во время посещения дома бывшего гофмаршала Левенвольда Елизавета с изумлением увидела, как фаворит бросился на шею дворецкому и стал его целовать.

       — Вы в уме ли?

       — Это мой старый друг.[139]

       Произведенный в фельдмаршалы в 1757 г., он благодарил государыню, говоря: «Лиза, ты можешь сделать из меня что хочешь, но ты никогда не заставишь других считаться со мной серьезно, хотя бы как с простым поручиком».

       Он был нрава насмешливого, хотя и без тени злобы, и обладал собственными очень широкими философскими воззрениями, полными снисходительной и иронической беспечности. Не любя игру и относясь равнодушно к выигрышу, среди богатства, которым он был засыпан, он держал банк, чтобы доставить удовольствие своим гостям, и позволял грабить себя без стеснения, причем гости мошенничали, играя в карты, либо просто набивали карманы золотом, валявшимся на столах. Порошин утверждает в своих «Записках», что видел, как князь Иван Васильевич Одоевский наполнил свою шляпу золотыми монетами и затем передал ее своему лакею, ожидавшему в передней. В особенности ревностно занимались этим женщины, и тот же автор называет среди самых беззастенчивых из них Настасью Михайловну Измайлову, рожденную Нарышкину, бывшую подругу Елизаветы.[140]

       Алексей Григорьевич был бы образцовым фаворитом, не будь у него пристрастия к вину. Он предавался этой страсти обыкновенно на охоте, и тогда, забывая свою доброту, шел по следам отца. Когда, получив приглашение на охоту, граф Петр Шувалов не мог отказаться от участия в ней, то жена его ставила свечи в его отсутствие и по возвращении его служила молебен, если праздник обходился без палочной расправы. Салтыков, будущий победитель Фридриха II, был бит Разумовским и создал себе незаслуженную славу труса за то, что ему не отомстил. Но как ему было мстить? Фаворит был неуязвим.

       Никогда Алексей Григорьевич непосредственно не вмешивался в политику. Однако одно пребывание его около Елизаветы от 1742 до 1757 года имело огромное значение; он поддерживал Бестужева. Иногда он, по ходатайству Дубянского, поддерживал и интересы церкви. В силу своего положения, он роковым образом оказывался замешанным в борьбу политических партий. Потому его имя постоянно примешивается к процессам и кровавым событиям данного царствования. Вследствие его положения, как предполагаемого супруга Елизаветы, наследники императрицы и их приверженцы естественно смотрели на него подозрительно. Когда дом, где великий князь и великая княгиня жили в Гостилицах, провалился по вине архитектора, владелец Гостилиц был заподозрен в составлении заговора; в толпе распространялись про него оскорбительные и компрометирующие слухи и у судей и палачей закипела работа.

       Один из этих процессов, происходивший в 1763 г., наводит нас на след довольно странного происшествия. Некая Авдотья Никонова, крепостная помещика Бачманова, показала, что в Тихвинском монастыре живет женщина, по имени Лукерья Михайловна, выдававшая себя за дочь персидского царя и жену Алексея Разумовского. Она была будто бы насильно выдана за него замуж самой Елизаветой вследствие того, что на ней хотел жениться великий князь; в подтверждение своих рассказов она показывала письма, полученные ею от своего мужа и от племянника императрицы. В ту эпоху ходили еще более странные и совершенно фантастические слухи, и данный рассказ не заслуживал бы нашего внимания, не будь того удивительного факта, что Лукерья Михайловна была объявлена невинной, а Никонова была наказана кнутом и сослана неизвестно куда.[141] Между тем обвинения ее не были, по-видимому, полностью ею выдуманы. Они связаны с историей знаменитой княжны Таракановой, предполагаемой дочери Елизаветы и Разумовского, необыкновенная судьба которой была уже мною рассказана,[142] она впервые появилась в Европе под видом персидской принцессы.

       Безусловно, в том виде, в каком эти события отразились в легенде и в последовавших за ней многочисленных попытках воспроизвести их исторически, они не выдерживают критики. Прежде всего село Таракановка, чьим именем была будто бы названа загадочная княжна, не существует ни в Черниговской губернии, где его думали найти, ни в одном из поместий, пожалованных Елизаветой своему любимцу. Само слово «таракан» чуждо малороссийскому языку. Зато в Великороссии существовала в то время довольно известная семья Таракановых. При Анне Иоанновне отличился генерал, носивший эту фамилию. Другие биографические подробности, циркулировавшие в обществе, имеют за собой не более прочное основание. Два раза [143] историк Снегирев упоминал о монахине Досифее, сосланной в 1785 г. тайным указом Екатерины II в Иоанновский монастырь и умершей в нем или в 1810 г., согласно надписи на ее могиле, или в 1808 г., согласно легенде о портрете, сохранившемся будто бы в монастыре и носившем следующее указание: «Принцесса Августа Тараканова, в иноцех Досифея». К сожалению, найти этот портрет оказалось невозможным; что же касается могилы и предания, слышанного Снегиревым по этому поводу, то русские монастыри насчитывают их сотнями. В семье Разумовских сохранилось другое предание о двух княжнах Таракановых, воспитывавшихся в Италии под надзором некоей Лопухиной и предательски похищенных из Ливорно Алексеем Орловым. Эта версия и наиболее распространенная. Одна из сестер будто бы утопилась во время переезда из Ливорно в Петербург; другая же, спасенная матросом, нашла убежище сперва у своей наставницы, уже вернувшейся в Петербург, затем в Никитском монастыре, где она всегда носила на себе бумаги, сожженные ею перед смертью. Но бесконечной цепью размножаются и другие воплощения загадочной княжны. В сельце Пучеже (Костромской губернии), в Казани и в иных местах он появляются в различных видах.

       Общее их происхождение следует, пожалуй, искать в автобиографической заметке историка Шлецера.[144] Он был в начале своей жизни наставником детей Кирилла Разумовского и рассказывает, что однажды в Женеве, где он тогда находился со своими питомцами, четыре сына Елизаветы, путешествуя под именем князей Т.......вых, обедали с ним и с неким Д......лем, служившим им ментором и по-видимому воспитавшим из них больших шалопаев. Ключ к этой тайне находится в письме из Женевы, от 10 ноября 1761, написанном графу Алексею Разумовскому его четырьмя племянниками, подписавшимися: Андрей Закревский, Кирилл Стрешенцов, Иван Дараган, Григорий Закревский, где они жалуются на своего наставника Дитцеля. Имена эти принадлежат фамилиям, еще существующим в России и происшедшим от браков, заключенных сестрами временщика. К тому же мы узнаем из камер-фурьерского журнала, что в царствование Елизаветы фамилия Дараган была переделана в Дараганова. Этой фамилией, вероятно, обозначали всех племянников Разумовского, а немецкое произношение исказило русское произношение этого слова. Дитцель, со своей стороны, чтобы придать себе важности, может быть, выдавал своих питомцев за детей Елизаветы.

       Записка о лже-царевне, напечатанная в «Чтениях Общества истории и древностей российских» [145] и переведенная на немецкий язык графом Бреверном,[146] могла бы, пожалуй, разрешить все сомнения, будучи составлена по документам, собранным по приказанию Александра I, в эпоху, когда подобного рода исследования отличались большой искренностью и правдивостью. Однако оригинал, русское и немецкое издание не вполне совпадают между собой, и версия, напечатанная в Берлине, содержит подробности, о которых умалчивается в Москве, и все-таки представляет еще пробелы.[147] В общем совокупность данных, взятых здесь и в иных местах, как бы указывает на то, что Екатерина Алексеевна Тараканова была просто искательницей приключений.[148]

       Но не имели ли Елизавета и Разумовский других детей? В 1743 г. д’Аллион думал, что напал в этом отношении на верный след: «Я только что узнал о существовании, — писал он Амело, — молодой девушки, которую императрица весьма тщательно воспитывает. Ей лет девять-десять, и ее выдают за близкую родственницу царицы». Немного позднее он положительно утверждал, что молодая девушка была действительно дочерью Елизаветы и что государыня собиралась выдать ее замуж за своего племянника.[149] Этого последнего указания достаточно, чтобы заставить нас усомниться и во всем остальном. Впрочем, согласно сведениям, собранным д’Аллионом, отцом этой девочки был не Разумовский, а Шубин. Порученная сперва Яганне Шмидт, а после ссылки последней греческому купцу, она и была привезена обратно в Москву этим негоциантом, которому Елизавета дала 6000 руб. Но д’Аллион сообщает в то же время, что она была назначена фрейлиной императрицы; это нам сразу раскрывает глаза: в 1748 г. Яганна Шмидт упоминается в камер-фурьерском журнале как гувернантка племянниц Разумовского, а мы знаем, что одна из его племянниц, Авдотья, была сделана фрейлиной в 1743 г.

       Из всех этих сомнительных сведений вытекает один лишь несомненный факт: ни один ребенок временщика никогда не фигурировал ни при дворе, ни в доме своего предполагаемого отца. Между тем сын Розумихи не был способен, как он вполне доказал, пожертвовать ради своего положения родительским чувством. Заставляла ли его Елизавета скрывать своих детей? Но почему бы она сделала это, когда во всех других отношениях она так мало заботилась о соблюдении приличий? Обладая большей сдержанностью, Екатерина однако была чужда подобных сомнений, и происхождение Бобринских тайной окружено не было. В 1743 г. нездоровье, случившееся у императрицы во время бала, было сочтено за признак беременности,[150] но последствия ее не обнаружились. Позднее Карабанов указал в своих анекдотических записках на Марфу Филлиповну Бехтееву и Ольгу Петровну Супоневу как на дочерей императрицы, весьма похожих на свою мать. Отцом второй он считал бедного дворянина, по фамилии Григорьев, принимавшего участие в работе по постройке Царскосельского дворца, где он и имел возможность сблизиться с императрицей.[151] В оставшейся неизданной записке о России секретарь французского посольства в Петербурге, д’Обиньи,[152] насчитывает до восьми детей императрицы, принятых весьма сговорчивой Яганной Петровой на свой счет. Я склонен думать, что он был жертвой известной галлюцинации порока, которая, среди общей развращенности нравов, нередко видит дурное и там, где его нет. Впрочем, никто из детей Елизаветы в истории не упоминается; следовательно, вопросы и легенды, связанные с ними, представляют интерес лишь с точки зрения того, что я назвал бы показной нравственностью слишком приветливой государыни, и являются отголоском ее нравов и романов в мнении ее современников.

       Елизавета жила с Разумовским как жена с мужем и милостиво раскрывала обществу эту сторону своей интимной жизни. Но она никогда не обнаруживала столь же открыто нежных материнских чувств.

       Что же касается фаворита, то он проявил по отношению к своему младшему брату столько чисто отцовской заботливости, что, очевидно, ему было не на кого больше ее изливать. В 1746 г., через год по возвращении своем из-за границы, где он учился в Геттингенском и Берлинском университетах и посетил Италию и Францию, молодой человек был назначен президентом Академии наук; его русские, немецкие и французские коллеги, Тредьяковский, Шумахер и Делиль, приветствовали его восторженными речами. Это учреждение, говорили они, должно было ожить под его управлением и окрылиться в чудесном подъеме. Президенту было восемнадцать лет; он привез с собой из-за границы секретаря-француза, изгнанного из своей страны за юношеские шалости и прожившего в России под заимствованной фамилией Champmeslé — настоящее его имя мне неизвестно — до 1768 г., когда он переселился в Польшу.[153] Им вдвоем пришлось бы исполнить огромную работу, чтобы оправдать лестные предположения академиков. Приговоренная с царствования Анны Иоанновны к роли, совершенно отличной от той, что ей предназначалась Петром Великим, занятая лишь обязательным сочинением поэм на разные темы и приготовлением фейерверков для придворных празднеств, Академия наук превратилась в глазах общества в подобие версальского департамента развлечений. Некоторые члены ее от этого страдали, и Кирилл Разумовский был склонен пойти навстречу их желаниям и поднять их из их унизительного положения. К сожалению, его отвлекали иные занятия, более свойственные его темпераменту и воспитанию. Мы знаем, что во время его пребывания за границей его наставники ссорились между собой из-за выигрышей, играя в карты со своим питомцем, и вскоре по своем возвращении он уж заслужил прозвище «ночного картежника и дневного биллиардщика», так и оставшееся за ним на всю его жизнь.[154]

       Повинуясь желанию Елизаветы, он вскоре женился, не очень впрочем охотно, на внучатной племяннице государыни, Екатерине Ивановне Нарышкиной, принесшей с собой в приданое сорок четыре тысячи крестьян. Ее состояние оценивалось в шестьсот тысяч рублей годового дохода. Три года спустя, когда малороссы просили о восстановлении у них гетманства, Кирилл Разумовский показался столь же подходящим для дарования им счастья, сколь он казался способным удовлетворить Делиля и его собратьев. Он нехотя уехал из Петербурга, но впоследствии утешился в своем великолепном изгнании тем, что играл роль царька в своей области. Он издавал указы не менее самодержавно формулированные, чем указы Елизаветы: «Мы заблагорассудили... Мы повелеваем...». У него был отряд телохранителей и в своей резиденции в Батурине, лежащем теперь в развалинах, но где еще не так давно искали клад, будто бы в нем зарытый,[155] он завел итальянскую оперу и французский театр. Он мечтал даже учредить в нем университет, но удовольствовался тем, что создал в Петербурге, где он часто появлялся, нечто весьма похожее на дом свиданий. По просьбе Екатерины, он согласился отдать часть своего дворца для устройства тайных вечеров, куда великий князь приходил вкушать запретных развлечений, в то время как великая княгиня искала их со своей стороны. Екатерина Ивановна Разумовская каждый вечер принимала у себя и играла в карты, и таким образом под одной кровлей нередко происходило два собрания. Вскоре их стало устраиваться и по три. Екатерина сообразила, что гостеприимный и сговорчивый дом Разумовского может дать приют и ее собственным свиданиям, и она выпросила для этой цели несколько комнат в нижнем этаже, где и устроила свой первый эрмитаж, причем великий князь никогда не подозревал об этом близком соседстве.

       Относительно же Малороссии, поскольку ему то позволяли многообразные заботы хозяина дома на три отделения, Кирилл Григорьевич обнаружил похвальные намерения, практикуясь в роли администратора. Он даже занялся введением преобразований в дух справедливости и милосердии, соответствовавших его добродушному нраву. Но Украйна от этого не выиграла. Кирилл Григорьевич был добр, но он подпадал под влияние алчных родных и испорченной среды, окружавшей его.[156] Я рассказал в другом труде [157] последующие события и окончание его карьеры, относящиеся уже к истории Екатерины II. Имя и богатство человека, вознесенного на высоту человеческого счастья, долго не продержались в России. Разбогатев еще больше после смерти брата, Кирилл Григорьевич оставил в 1803 г. одиннадцать человек детей, а теперь последние представители этой семьи, вызванной, благодаря прихоти Елизаветы, из ничтожества, живут в Саксонии или в Австрии и не имеют уж ничего общего со своей родиной.

       Алексей Григорьевич продержался в милости императрицы до последнего дня ее жизни, с некоторыми колебаниями, никогда, впрочем, не нарушившими добрых отношений четы. Со свойственным ему смирением Разумовский никогда не настаивал на своих правах, — были ли они освящены церковью или нет, — чтобы перечить Елизавете и стеснять ее свободу. Он даже намеренно способствовал возвышению И. И. Шувалова, хотя не мог питать никаких иллюзий относительно последствий этого события. С внешней стороны, его положение осталось нетронутым. Елизавета по-прежнему проводила два-три дня в году в Гостилицах и праздновала день его ангела в Аничковом дворце. Но уж в 1751 г. все с изумлением узнали, что украинский правитель и правая рука Алексея Григорьевича арестован и попал в руки тайной канцелярии. Тогда поняли, что нарождается новый порядок вещей и что прошло время, когда Салтыков позволял безропотно бить себя палкой.

       Да и после «случая», как тогда говорили, Ивана Шувалова, Алексей Григорьевич имел многочисленных соперников. В 1742 г. Мардефельд называет Ивинского; на следующий год, д’Аллион упоминает о Панине, искажая, впрочем, малоизвестное еще в то время имя; Долгоруков в своих мемуарах перечисляет Петра Шувалова, Романа и Михаила Воронцовых, Сиверса, Лялина, Войчинского, Мусина-Пушкина — целый батальон. Карл Сиверс, принадлежавший к голштинской семье, один из членов которой поступил на русскую службу при Петре Великом, одерживал победы над горничными Елизаветы, когда она была еще цесаревной и они ходили танцевать к одному немцу, державшему кабачок. Молодой человек играл там на скрипке. Будущая императрица приняла его на службу сперва в качестве почтальона, затем дала ему другое назначение, и по своем воцарении наградила его чином камер-юнкера. В этом звании он поехал в Берлин, чтобы увидеть принцессу Ангальт-Цербстскую, и дал благоприятный отзыв о будущей Екатерине II и таким образом открыл себе дорогу к блестящей карьере. Лялину посчастливилось обратить на себя внимание Елизаветы на барке, служившей для прогулок цесаревны. Матросский костюм ему шел, и он греб с большой силой. Он умер в 1754 г. в звании камергера и с лентой Александра Невского. Войчинский был сыном кучера на службе у Екатерины I и удостоился чести везти экипаж ее дочери; не знаю, какому раскрытию его других талантов он был обязан тем, что сошел с козел и занял придворную должность. Если верить скандальной хронике той эпохи — я здесь заимствую из нее лишь факты, подтвержденные многими и согласными между собой свидетельствами, — Мусин-Пушкин был в действительности двоюродным братом Елизаветы; согласно Долгорукову, — свидетелю не вполне достоверному, — у него был от нее сын, носивший сначала фамилию Федорова и переменивший ее впоследствии на фамилию Турчанинова, после брака с дочерью дворянина того же имени.[158] Мардефельд уснащал свою переписку с Фридрихом различными анекдотами подобного же рода и рассказывал в подробностях истории многих мимолетных увлечений, зарождавшихся и умиравших во время беспрестанных поездок, в которых Елизавета расходовала свою жажду деятельности и искала развлечений от скуки.[159] Мардефельд, может быть, и преувеличивает, но так много лиц вторят ему в этом отношении, что от их показаний не может не остаться следа, с которым историк должен считаться.

       Некоторые из этих приключений получили, впрочем, официальную известность; между прочим то, которое чуть не сгубило нарождавшееся счастье Шувалова. Воспитанники кадетского корпуса играли в 1751 году трагедию Сумарокова. Главную роль в ней исполнял молодой П. Н. Бекетов. Он появился в великолепном костюме, сначала играл хорошо, но затем смутился, забыл свою роль и, наконец, под влиянием непобедимой усталости, заснул на сцене глубоким сном. Занавес стал опускаться, но, по знаку императрицы, его снова подняли, музыканты заиграли под сурдинку томную мелодию, а Елизавета с улыбкой, с блестящими и влажными глазами любовалась заснувшим актером. Тотчас же по зале пронеслись слова: «Она его одевала». На следующий день, узнав, что Бекетов произведен в сержанты, в этом никто уже не сомневался. Несколько дней спустя он был взят из корпуса и получил чин майора. Либретисты «Герцогини Герольштейнской» ничего нового не выдумали. Не прошло и месяца, как по просьбе Бестужева Алексей Разумовский, которого Екатерина уже тогда называла «бывшим фаворитом», взял его к себе в адъютанты, а жена другого адъютанта, Елагина, одела его в тонкое белье и кружева. У него появились драгоценные кольца, бриллиантовые пуговицы, великолепные часы, и ввиду того, что он происходил из бедной семьи, все уже без колебаний приписывали это быстрое повышение и богатство новому «случаю». Однако общество было право лишь наполовину. Елизавета действительно костюмировала его, когда он участвовал в трагедии Сумарокова, но далее она его гардеробом не занималась. Эту заботу взял на себя Бестужев; потерпев поражение от Шувалова в области политики, он старался найти ему соперника. Его маневр как будто удался. Возведенный в мае 1751 г. в чин полковника, Бекетов поселился во дворце, а Шувалов уехал из Петербурга. Летнее местопребывание в Петергофе, по-видимому, должно было бы упрочить счастье нового фаворита. Оно, однако, разрушило его и опрокинуло все расчеты канцлера. Любя поэзию и музыку, Бекетов вдохновился деревенским воздухом и красотой природы. Он заставлял молодых людей петь мелодии своего сочинения и уводил их для спевок в парк. Эти экскурсии навлекли на него обвинение в разврате, распространяемое друзьями и родными Шувалова, и усеяли его лицо веснушками; Петр Шувалов вздумал воспользоваться этим, чтобы погубить неосторожного поэта. Он внушил ему опасения насчет цвета его лица, нравившегося Елизавете своею свежестью, и посоветовал ему употреблять составленные им самим белила, — покрывшие прыщами все лицо Адониса. В то же время Елизавету предупредили, что здоровье ее подвергается опасности. Она в испуге уехала из Петергофа, запретив молодому человеку следовать за собой. Он заболел лихорадкой и окончательно испортил свое и без того пошатнувшееся дело словами, сказанными им в лихорадочном бреду. Но по выздоровлении его удалили от двора за «непристойное поведение». Он остался полковником и командовал под Цорндорфом четвертым гренадерским полком. При Петре III он был произведен в генералы, а при Екатерине II назначен астраханским губернатором. Он был хорошим администратором, способствовал развитию в подчиненном ему крае виноделия, шелководства, рыбной ловли и торговли с Персией. Оставив службу в 1780 г., он жил одиноко, но роскошно в имении Отрада, близ Царицына, пожалованном ему Елизаветой, где он утешал себя в никогда не покидавшей его меланхолии литературными занятиями; плоды их, однако, до нас не дошли. Его трагедия «Эдип», как говорили, была уничтожена пожаром. Он так и не женился и оставил побочным дочерям состояние, оцененное в сто тысяч рублей годового дохода. Елизавета, как видно, была великодушна и щедра, даже когда перечили ее естественным склонностям.[160]

       После трагикомической развязки этого приключения И. Шувалов не замедлил вновь появиться при дворе и занять прежнее место. Но биография этого фаворита не относится к этой главе. Я должен отнести ее к другой главе, где политическая роль, сыгранная им, выступит во всей своей яркости. Здесь я ограничусь лишь чертами, проливающими всесторонний свет на облик изменчивой и вместе с тем постоянной государыни, милости которой ее любимцы добивались наперегонки друг пред другом.

       Я старался до сих пор исследовать все чисто женственные ее черты; но за женщиной, обольстительной или загадочной, вызывающей удивление или порицание, неизменно любезной и привлекательной, скрывалась ли в Елизавете державная императрица? Постараюсь выяснить и это.

 

 

IV. Дарования и политическая роль Елизаветы

 

       Она была прежде всего дочерью Петра Великого, озабоченная, в особенности в начале своего царствовании, тем, чтобы не посрамить его имени и его наследия, на которое она предъявила права. Ее поклонение своему великому отцу доходило до мелочности; так, например, она иногда подписывала свои письма именем: «Михайлова», потому что Петр, путешествуя заграницей, взял псевдоним «Михайлов». Но для того, чтобы эта страсть к подражанию распространилась на более серьезные предметы, Елизавете недоставало не одного только гения. За отсутствием гениальности, она обладала все-таки здравым смыслом, хитростью, некоторыми еще более тонкими свойствами ума, например, искусством, составившим впоследствии отличительную черту Екатерины II, устанавливать тщательно охраняемую границу между своими чувствами и даже страстями с одной стороны и своими интересами с другой. Образчиком этого может служить ее поведение с маркизом Шетарди; она расточала этому товарищу черных дней почти чрезмерные знаки дружбы и благодарности, предоставив ему и публично и в своем тесном кругу привилегированное положение, и вместе с тем в области политики она перешла на сторону злейших врагов его и Франции и предала его им. Ниже я вернусь к этому вопросу.

       Она отличалась большой скрытностью. Никогда не была она так любезна с людьми, как в ту именно минуту, когда готовила им опалу или гибель. Но это опять-таки принадлежит к области вечно женственного.

       У нее также было и чрезвычайно высокое понятие о своем царском достоинстве. Павел I, говоря впоследствии: «В России значительным человеком является только тот, с которым я говорю и пока я с ним говорю», повторял лишь заученный урок. Она нередко произносила подобные фразы. Так, по поводу великого канцлера, о титуле которого говорили в ее присутствии, она заметила: «В моей империи только и есть великого, что я, да великий князь, но и то величие последнего не более, как призрак».[161]

       Это чувство было у нее весьма искренно, вместе с тем менее лично, чем у Петра I. Она в нем отождествляла себя со своим народом, считая его чем-то высшим всех измеряемых величин и ценностей, а себя естественным олицетворением этого народа в глазах мира. Но она понимала, что тожественность эта была лишь случайная и преходящая, вследствие чего она не проявляла относительно будущего надменного равнодушия Петра. Она беспрестанно была озабочена вопросом о престолонаследии и огорчалась тем, что ей не удалось его лучше обеспечить. В ней было меньше гордости и, вместе с тем, она обладала более верным сознанием своей роли и своих обязанностей и более глубокой любовью к своей родине. Она любила ее, гордилась ею и, несмотря на самые страшные испытания, оказалась неспособной предать ее интересы.

       В 1746 г., в то время, когда ему трудно было быть особенно довольным государыней, д’Аллион подчеркнул с меткостью, не лишенной недоброжелательства и вследствие этого тем более убедительной, эти основные черты умственной и нравственной организации Елизаветы, которая, в глазах менее внимательного наблюдателя, могла казаться находящейся во власти всяких прихотей и случайностей: «Императрица, по-прежнему прекрасная, бесконечно приветливая, соединяющая всевозможные чары с незаурядной величавостью, могла бы легко составить счастье своего народа ........, если бы она могла согласовать свою страсть к удовольствиям с обязанностями державной власти. Родившись под этими небесами, она должна по необходимости быть скрытной и недоверчивой. Все ее поступки пропитаны необыкновенной гордостью. Франции пришлось убедиться, что чувство благодарности ей чуждо. Она не проявляет предпочтения какой бы то ни было иностранной нации. Она очень любит свой народ и еще больше его боится».

       Пятнадцать лет спустя французский автор воспоминаний, появившихся до сих пор лишь на русском языке,[162] приходит к тем же заключениями. Описав внешние привычки Елизаветы, ее любовь к французским модам и упомянув о тех выводах, которые можно было бы сделать на этом основании относительно ее чувств, он пишет далее: «По-видимому, она исключительно, почти до фанатизма, любит один только свой народ, о котором имеет самое высокое мнение, находя его в связи со своим собственным величием».

       До фанатизма! Это слово следует запомнить; оно, на мой взгляд, содержит единственно возможное объяснение явления, не поддающегося иному историческому толкованию; а именно: почему политическое величие России осталось непоколебимо и даже возросло среди обстоятельств, по-видимому, наиболее благоприятных для его гибели. В этом слове я вижу источник энергии и силы сопротивления, которая, невзирая на видимый беспорядок, бестолковость и ту бездну, куда, под управлением подобной государыни, должна была бы провалиться страна и расстроиться все органы управления, не только сохранила нетронутым организм, пересозданный Петром Великим, и обеспечила его развитие, но и увеличила его мощь настолько, что сделала его способным наносить удары, колебавшие Европу.

       Лень Елизаветы и ее нерадение в делах все увеличивались со времени ее воцарения. Выше было отмечено свойственное ей сознание своих обязанностей. Да не обвинят меня здесь в противоречии себе. Сознание долга и добродетель — понятия не тождественные, даже в приложении к одним и тем же вещам, и в истории вечно женственного video meliora proboque, deteriora sequor [163] Медеи занимает не последнее место. Впрочем, те из биографов дочери Петра Великого, которые изобразили ее безусловно предоставившей все дела своим министрам или фаворитам, согрешили против истины. Подобное безусловное отречение от управления никогда не имело места. Хотя подобное обезличение возможно даже при самодержавном режиме на некоторых зачаточных стадиях, как то доказал Петр II, оно стало фактически неосуществимым после Анны Иоанновны, при организованном правительстве, ставшем живым, деятельным и цельным. Такого рода организмы не могут обходиться без центрального двигателя, и в данном режиме этим центром является государь. Он главное жизненное начало и главный орган движения. Если он находится в покойном состоянии, то ничто не двигается; а с его исчезновением наступает общая смерть.

       В начале своего царствования Елизавета проявила даже большую деятельность. За 1741 и 1742 г. она, правда, лишь семь раз присутствовала на заседаниях Сената; но, приезжая в одиннадцать, а то и в девять часов утра, она слушала прения до самого обеда. Журнал коллегии иностранных дел за 1742—43 г. указывает на ее постоянное участие в обсуждении дел. Ей посылают ежедневно доклады. Она делает на них пометки; она точно так же читает все черновики депеш, посылаемых ее заграничным агентам; отдает приказания. Еще в 1748 г. она делает собственноручную пометку на докладе, посланном ей Бестужевым. Дело касается предполагаемого брака между принцем Августом Голштинским и принцессой Луизой, сестрой, датского короля. Канцлер дает благоприятное заключение, предполагая, что таким путем принц легче добьется Лионского архиепископства, на который зарится Пруссия, и Данию можно будет уговорить соединиться с Россией против Швеции. Елизавета же держится иного мнения: «Над этим следует подумать. Мы знаем принца; его можно повернуть в какую угодно сторону. Не кроется ли здесь, наоборот, интрига со стороны Пруссии и Франции, дабы поссорить нас с Данией? Приходите, поговорим об этом».[164] Из этого следует, что она не полагается на решения министра и не принимает и своих решений легкомысленно. У нее есть свои собственные мнения и она, по-видимому, настаивает на них, когда находит их справедливыми: вышеупомянутые брачные предположения не кончаются ничем.

       Однако уже в 1742 г. тот же Бестужев горько жалуется саксонскому министру Пецольду на беспечность и рассеянность ее величества. Она хочет быть в курсе всех дел; она даже настаивает на том, чтобы ничего не решалось помимо ее; затруднение состоит лишь в том, чтобы найти время для серьезных прений, в которых она хочет принимать участие, среди занимающих ее пустых удовольствий. Для нее составляются доклады; указы ждут ее подписи; начатые переговоры требуют ее внимания; но ознакомление с ними, росчерк пера, решительное слово, вымаливаемые у нее, и без которых обойтись невозможно, заставляют себя ждать; бумаги накапливаются, запоздания осложняют дело; возобновление трактата с Пруссией, не терпящее отлагательства, договор с Англией, грозящий расстроиться, все откладываемый ответ на десять промеморий австрийского посла, угрожающих разрывом, все застаивается и вперед не двигается.[165]

       Тут мы нападаем на главную причину, мешавшую дочери Петра Великого согласовать свои поступки со своими чувствами: ей на это не хватает времени. Она не была вынужденной, подобно своему отцу, все делать самой, и что ей достаточно было бы нескольких часов в день, чтобы вставить в печь или вынуть из нее хлеб, замешанный другими с большим или меньшим уменьем или старанием. Но откуда взять эти несколько часов? Она на балу, она на охоте, она одевается, она в церкви; она бежит туда, сюда, расходуя себя в безостановочной оргии передвижений и удовольствий. Она неуловима. Ей недостает времени, а также и силы сосредоточить свое внимание, среди водоворота, закружившего ее жизнь. В январе 1743 г. д’Аллион спрашивает ее, какие она имеет известия относительно важного документа, переданного им ей в руки и касающегося ее личной безопасности, который она хотела сама переслать в Швецию.

       — Что ответили из Стокгольма?

       — Боже! я забыла послать бумагу!

       Месяц спустя французский поверенный подходит к государыне на маскараде, чтобы поговорить с ней о деле, по-видимому, очень заинтересовавшем ее. Сперва она его слушает, но вскоре он замечает, что она уже не следит за его речью; с нею заговаривает домино, и она с ним исчезает.[166]

       В области внутренних дел то же желание все узнать, войти во все мельчайшие подробности, наталкивается на те же препятствия. С начала 1746 года и до конца его, каждый раз, как она встречает прокурора Синода Шаховского, — а встречает она его несколько раз в неделю, — она извиняется: «Я виновата, все забываю о своем деле».[167] Между тем дела Синода ей особенно дороги.

       В марте 1742 г., уезжая из Петербурга, в первый раз по своем восшествии на престол, она встревожена, озабочена, она даже плачет, садясь в сани. Как возвратится она в свою столицу? Да и удастся ли ей вернуться в нее? Тем не менее она уезжает, потому что в Царском ее ожидает бал, и она танцует на нем до упаду.[168]

       Удастся ли Сенату или Коллегии иностранных дел овладеть ее неуловимой особой и ее умом, подобным блуждающему огоньку, она ускользает самым неожиданным образом, иногда окольными путями. Как во внутренних делах ей дорог Синод, так во внешних ей дорога Голштиния, и ее наверно можно заинтересовать, говоря о ней. Но она тотчас вспоминает о драгоценных камнях, вошедших в приданое ее сестры, покойной герцогини Голштинской. Они пропали, и она требует, чтобы их отыскали. Дело идет о наследстве шведского престола для герцога Голштинского. Но сперва драгоценности! Она хочет знать, куда они исчезли.[169]

       Впрочем, — неизвестно как и почему, Коллегия иностранных дел занимается покупкою бриллиантов за счет государыни, и в то же время канцелярия Сената заботится о воспитании двух медвежат, предназначенных для развлечения ее величества. Они должны научиться ходить на задних лапах и прыгать через палку. Другие указы, составленные в том же учреждении тайным советником Черкасовым, касаются снабжения провизией и сластями императорского стола, выписываются персики, апельсины и устрицы из Кронштадта, раки из Украйны, причем для скорейшей доставки их организуются отдельные смены лошадей от Батурина до Петербурга.[170]

       А пока путешествуют раки, раздается хор жалоб на медлительность Елизаветы в канцеляриях Сената, в Коллегии иностранных дел и в посольствах, все усиливаясь до конца царствования. За исключением Шаховского, воспроизведшего слабое эхо этого хора в своих воспоминаниях, коллеги барона Черкасова не поверили потомству тайны своего нетерпения и досады; зато товарищи д’Аллиона не были столь скромны, и у них я почерпнул свидетельства, действительно отягчающие память слишком легкомысленной императрицы.

       «Она ненавидит работу, и заставить ее подписать какой-нибудь указ или бумагу так же трудно, как написать оперу, ввиду того, что она думает исключительно о своих удовольствиях», пишет Мардефельд в марте 1742 г. «Все находится в крайнем беспорядке; ни одно дело не закончено».

       В то же время посланник Марии-Терезии Гогенгольц теряет надежду когда-либо добиться аудиенции. Императрица кочует из одного загородного дома в другой и за нею невозможно поспеть.

       «Мы совсем не занимаемся делами; бал, маскарад или опера занимают все наши мысли», жалуется англичанин Тироули в 1744 г.

       В ноябре 1747 г. дипломатический мир ждет заключения трактата с Австрией, т. е. подписи государыни на документе, все пункты которого давно уже одобрены ею. Остается начертать лишь несколько букв. Но ее величество поглощена празднествами по случаю бракосочетания ее двоюродной сестры Гендриковой с Соймоновым, ничтожеством, получившим по этому случаю звание камер-юнкера и бригадирский чин. Рассчитывают на пост, когда прекратятся балы и маскарады. Но — о ужас и разочарование! Едва женившись, Соймонов бьет свою жену и призывает к ответу Иоганну Шмидт за то, что она недостаточно зорко охраняла добродетель своей бывшей питомицы. Досада Елизаветы, арест виновного и опять-таки потеря времени! [171]

       В 1750 г. в разговоре с другим посланником Марии-Тере­зии, графом Бернесом, тоже тщетно добивавшимся аудиенции, Бестужев изливает всю свою горечь. «Вы находите, что дела моей коллегии плохо идут, говорит он. Если бы вы видели остальные! Благодаря доверию, которым меня облекает государыня, у меня зло, может быть, до некоторой степени и поправимо. В других областях империя положительно приходит в упадок. Если бы ее величество посвящала управлению страны сотую долю времени, отдаваемого вашей повелительницей управлению своего государства, я был бы счастливейшим из смертных. При настоящем же положении вещей терпение мое истощается, и я решил выйти в отставку через несколько месяцев».[172]

       Это последнее сообщение заставляет заподозрить подлинность предшествующего. Так, одному из преемников графа Бернеса, барону Претлаку, пришлось наблюдать при совершенно ином освещении действительные отношения, установившиеся между Елизаветой и ее первым министром. Ему казалось, что недочеты происходили благодаря собственной лени канцлера и вследствие того, что он, наоборот, поощрял страсть императрицы к удовольствиям, отвечавшую его личной склонности к распутной жизни. Но после двухлетнего опыта он тем не менее увидел, что императрица не посвящала и четверти часа в день государственным делам.[173]

       В 1758 г. после падения Бестужева его счастливый преемник, Воронцов, держал маркизу Лопиталю приблизительно ту же речь: «Вы не поверите, сколько хлопот доставляет мне нерешительность и медлительность ее величества... Хотя бы я и думал, что какое-нибудь дело окончательно слажено в тот вечер, когда я вас вижу, я все же не смею вам это сказать, зная по опыту, что на следующий день все может измениться».[174]

       С годами внешние причины, отдалявшие государыню от всякого серьезного занятия, — беспрестанные разъезды и расходование сил на пустяки, — заменились внутренней причиной, существовавшей и раньше, но постепенно возраставшей, в силу развития некоторых черт характера государыни, отмеченных выше: лени, нерешительности, склонности к суеверию и преувеличенной, до болезненности, заботы о своей красоте и здоровье. Согласно свидетельству Воронцова, беспечность и нерешительность Елизаветы чуть не лишили ее престола. История осы, севшей на перо императрицы в ту минуту, когда она подписывала первые буквы своего имени под трактатом 1746 г., заключенным с Австрией, и заставившей ее отложить окончание своей подписи на шесть недель, знаменита и типична, даже если предположить, что маркиз Бретейль ее сочинил.[175] К концу царствования подобные анекдоты умножаются до бесконечности в легендах того времени, и умственное расстройство, указанием которого они безусловно служат, все усиливается. «Она (Елизавета) родилась ленивой, нерешительной и неспособной на ведение больших дел», писал Лопиталь. «Она не знает действительных интересов своей империи и живет изо дня в день, занимаясь своим здоровьем и своей красотой, увядающей с каждой минутой... Она начинает огорчаться своим состоянием... Ее стараются развеселить, но она от всего отказывается и предпочитает оставаться у себя. Она полна сомнений и мелкой набожности. То она поклоняется одному святому, то другому. Она окружена мощами и образами. Она часами стоит перед одним из них... говорит, советуется, с ним. В одиннадцать часов вечера она приезжает в оперу, ужинает в час, ложится в пять, и бразды правления предоставлены ею воле судеб... Все дела идут как попало. Окруженная льстецами и невеждами, постоянно кадящими перед нею фимиам, она не может свыкнуться с мыслью, что постепенно теряет свою красоту, которую поддерживает по мере сил с помощью всех тонкостей искусства. Она тратит на это бесконечно много времени и становится доступной лишь после того, как ее туалеты и украшения заслужили одобрение ее зеркала и приближенных дам».[176]

       Начиная с 1758 г. здоровье Елизаветы становится предметом постоянных забот ее самой, ее придворных, даже всего европейского мира. «Малейшее недомогание кажется ей апоплексическим ударом», пишет Лопиталь. У нее ячмень на глазу, и все дипломатическое движение на материке приостанавливается. У нее истерический припадок, и тогда невозможно обратить ее внимание на вопросы, ожидающие ее разрешения, потому что «все ей стало почти безразличным».[177] Она оставляет без ответа два собственноручные письма Людовика XV; после падения Бестужева и неизбежного процесса, последовавшего за ним, обвиняемые, и приговоренные и оправданные, ждут целыми месяцами в тюрьме, чтобы она решила их участь; Воронцов, оставшийся как в черные, так и в светлые дни самым близким другом и доверенным лицом государыни, сам Воронцов, став канцлером, не может уж к ней подступиться: она боится, что он заговорит с ней о делах.[178] Если пытаются открыть ей глаза на беспорядок, царящий вследствие ее беспечности во всех отраслях управления, она вздыхает: «Боже, как меня обманывают!» и возвращается к своему туалетному столу, к беседам со святыми иконами или впадает снова в равнодушное состояние.

       Но что же делалось с империей в царствование подобной императрицы? Моим читателям уже это известно, и они еще лучше узнают это из последующих страниц. Империя развивала в себе элементы силы, сделавшие ее одною из могущественнейших держав да земном шаре; она продолжала медленно, но безостановочно идти по пути, по которому Петр I направил ее; Англия искала сближения с ней, Австрия и Франция перед ней заискивали, а в Германии появились ее войска, сдвинувшие чаши весов судьбы Фридриха. Каким чудом могло произойти это? Как я уже сказал, происходило это в силу жизненной энергии, таившейся в государыне и в ее подданных, восполнявшей ошибки обеих сторон, группировавшей вокруг престола людей, способных поддерживать на троне основной принцип власти и деятельности. То была сила, излучаемая прошлым, полным преданий, будущностью, полною надежд, сила, окружавшая этот молодой, сильный и мистический народ атмосферой героизма, сообщавшаяся даже самым слабым, самым развращенным, самым низким натурам и противопоставлявшая всем недочетам, всем падениям и всем предательствам служение, культ и фанатизм общего идеала.

       Изучая эпоху, непосредственно предшествовавшую той, к которой я приступаю здесь, мне уже пришлось указать на это явление. Мое толкование сочли за метафизику. Эпитет мне безразличен, и я предоставляю оценку его философам. Мой же ум не допускает в данном вопросе существования следствия без причины. Фридрих II не был метафизиком и принимал в расчет лишь осязаемые предметы; он и считал поэтому несомненным, что тридцать или сорок тысяч пруссаков под командой полководца, подобного ему, побьют даже двойное количество русских под предводительством какого-то Салтыкова. Он ошибся и умер, так и не поняв, каким образом машина, настолько плохо управляемая, как империя Елизаветы, одолела такой чудесный мощный аппарат, как Пруссия. Я полагаю, что даже самому скромному историку разрешается попытаться расширить кругозор даже и очень великого человека в пунктах, где он проявил явную близорукость.

       К тому же история России в изученных нами периодах ее выяснила перед нами также и тот факт, что на практике самодержавный режим и личная власть — понятия не тожественные. Даже в руках людей со столь ярко выраженной индивидуальностью, каковы Иоанн Грозный, Петр Великий, Екатерина II и в другом смысле Павел I, этот режим допускает действительное разделение власти. Так, Петр I поставил рядом с собой Меншикова, а Екатерина II Потемкина. Но на протяжении двух веков, со времени воцарения сына Алексея Михайловича, абсолютизм под этой умеренной формой существовал всего лишь шестьдесят три года, считая царствования самого Петра, Екатерины и Павла, осуществивших его. Остальное время, за отсутствием прежде всего сильно организованной иерархии власти, затем, в силу нарождения ее органов, заменивших собою прихоти фаворитизма, России была страною, где менее всего на свете чувствовалась инициатива государя, хотя номинально все должно было исходить от него, и в действительности, даже при отсутствии инициативы, участие государя в малейших действиях правительства оставалось необходимым.

       При Елизавете это раздвоение самодержавия в указанных мною границах, встретившее вначале преграду в энергических инстинктах государыни, вскоре явилось необходимостью. К несчастию, оно совершилось с одной стороны в пользу лиц, большею частью малоподготовленных к выпавшей на их долю роли, с другой стороны — оно вызвало к жизни страшное и ожесточенное соперничество. Вознесенная на престол группой лиц, среди которых лекарь Лесток занимал первое место по образованию и способностям, хотя он и был лишь заурядным авантюристом, с ограниченным умом и с шаткой моралью, дочь Петра Великого не имела возможности ни сделать лучшего выбора, ни сдерживать разгоревшееся соперничество. Внутренняя и внешняя истории этого царствования так тесно связана с этой беспрестанной борьбой, и главные участники ее так мало известны заграницей и так неправильно поняты даже в России в тех образах, в которые их облекла легенда, что мне кажется нужным ближе познакомиться с ними, прежде чем перейти к изложению событий, где они фигурировали. Это будет некоторым эскизом всего царствовании. Картина его, которую я затем постараюсь нарисовать, лишь выиграет от этого в ясности.

 

 

Глава 4. Приближенные императрицы.
Политические и военные деятели

 

I. Иностранный элемент

 

       Национализм, согласно мнению некоторых историков, будто бы возведший Елизавету на престол, является лишь выдумкой и бессмыслицей. Восшедшая на трон императрица опиралась на имя и политику государя, бывшего менее всего врагом иностранцев, и главари движения назывались: Лесток, Шварц и Грюнштейн. Но русское знамя было поднято, и приходилось приспосабливать новый режим к его краскам. В силу этого с первой же минуты царствования была устроена гекатомба немцев; отсутствие их вскоре дало себя почувствовать, а заменить их было трудно. Предупрежденные отныне относительно опасностей, которые им угрожают в стране, где с Минихами и Остерманами, превознесенными сперва до небес, обращались затем как с разбойниками, заместители их добровольно не являлись и отвечали отказом на все приглашения. Д’Эон на уговоры поселиться в России ответил: «Спасибо; я из принципа предпочитаю всегда стоять спиной к Сибири». Не хватало даже академиков. Среди офицеров многие из тех, кого охотно удержали бы, последовали примеру Манштейна. Так, вместе с этим последним Пруссия взяла фельдмаршала Кейта, убитого затем под Гохкирхом. Австрия получила героя Гохкиртха и Ловозицы, Ласси, сына графа Петра, доблестно сражавшегося в России во время войны за польское престолонаследие и в турецком походе; а Франция переманила к себе будущего победителя при Берг-оп-Зооме, Левендаля.[179] Лишь ценою уговоров и лести Елизавете удалось сохранить некоторых из них. «Разве ты меня ненавидишь? Почему ты хочешь меня оставить?» говорила она генералу Ливену. —  «Проси у меня чего хочешь. Отказа не будет». Он остался, и его пример увлек и других. Двое англичан, генерал Броун и полковник Фуллертон, участвовали в 1757 г. в сражении под Эгерсдорфом и, согласно немецким источникам, решили исход боя, что, однако, подлежит еще некоторому сомнению.[180] В следующем году при осаде Кольберга русской артиллерией командовал полковник Фелькерзам, саперами полковник Эттингер, пехотой — бригадир фон Берг, кавалерией — майор Вермилен. Осадные работы велись под наблюдением полковника Пейтлинга и полковника барона Лабади. Общее же командование сосредоточивалось в руках генерала Пальменбаха. Ввиду того, что осада Кольберга не имела успеха, несмотря на подкрепления, присланные полковником Штоффельном, приказание о снятии осады (8 октября 1758 г.), отданное генералиссимусом Фермором, англичанином, было привезено капитаном Шеллингом, немцем.[181] Ни одного русского имени во всей этой плеяде военных.

       Даже в области высшего управления царствование Елизаветы может быть разделено на три периода, составляющие, так сказать, три различных царствования. Первый период, до 1745 г., принадлежит господствующему влиянию Лестока. Второй, до 1751 г., представляет собой своего рода диктатуру Бестужева. Ее сменяет торжествующая гегемония Шуваловых. Бестужев был сам иностранного происхождения и, кроме некоторых избранных им невидимых помощников, звавшихся Санти, Функ и Прассе, одного итальянца и двух немцев, его официальным помощником был Бреверн, опять-таки немец, бывший также и помощником Остермана. Что же касается Лестока, вдохновляемого в области политики Мардефельдом и Шетарди, то он имел в качестве помощников или преемников в медицинской части своих функций Каана, Бергаве, Крузе, Бахерахта, Гортеров, отца и сына, Монсея, Фюссадье и Пуассонье.[182]

       Присутствие франко-немецкого авантюриста, стоявшего за кулисами власти, указывает на возврат к программе Петра Великого, подобно тому, как Шуваловы, ставшие в первые ряды, обозначают успехи эволюции в национальном смысле. Человеческие фикции имеют свойство вызывать путем внушения действительные факты. Но необходимо отметить точку отправления и развитие данного явления.

 

 

II. Лесток

 

       Одно совершенно забытое [183] в настоящее время руководство по русской истории имеет на своих страницах грубую и наивную картинку. Комната с голыми стенами, меблированная одним столом, на котором видны зеркало, гребенка и шкатулка с драгоценностями, изображает будуар цесаревны Елизаветы в тот прелестный час, что назывался в восемнадцатом столетии юностью дня. Горничная причесывает будущую императрицу, небрежно одетую, с ночными туфлями на босу ногу. Дверь открывается и, по-видимому, неожиданно и стремительно входит странная личность. Человек с огромными усами громадными сапогами и гигантскими эполетами на чрезмерно длинном одеянии держит развернутым в руках легендарный рисунок, изображающий дочь Петра Великого в двух различных видах: императрицей с одной стороны с царской короной на голове; с другой — монахиней под густым покрывалом. Внизу стоит подпись: «Lestocq fa risolvere Elisabeth a farsi proclamare Imperatrice».

       Смелый художник, которому Елизавета была обязана доброй половиной своего торжества в ноябрьскую ночь 1741 г., уже знаком моим читателям. Его роль после переворота, его поведение и проявленные им качества прекрасно охарактеризованы в следующем отрывке из депеши Мардефельда королю от 14 сентября 1743 г.

       «Лесток, как мне показалось, отнесся весьма чувствительно к моему намеку на то, что ваше величество вознаградило бы звонкой монетой оказанные им услуги. Он мне сказал на это, что Англия предложила ему значительную пенсию и что императрица упрекнула его за то, что он ее не принял; что вслед за этим установлена была и определенная цифра, но это, однако, не делает его сторонником Лондонского двора, причем он заметил, что в данном случае, есть некоторое лукавство с его стороны; ... он сознался, что он уговорил императрицу в Москве не приступать к Бреславльскому трактату исключительно потому, что предложил его Вейч, и что, если бы сторонники Англии не воспользовались его отъездом в Ярославль, никогда договор с данной державой не состоялся бы; что он любит Францию из благодарности за то, что она дала 300 000 дукатов на осуществление намерения императрицы предъявить свои права на престол... она не могла бы исполнить его без этой сильной поддержки; что, однако, это обстоятельство не помешало ему высказать свое мнение маркизу де ла Шетарди в присутствии императрицы, когда он стал требовать от нее невыгодных для России уступок; что король польский хотел пожаловать ему орден, но он отказался его принять... я прервал его здесь, сказав, что почетнее всего носить ордена собственного своего повелителя, так как опасался, чтобы он не попросил ордена вашего величества. Затем он сообщил мне, что вполне предан вашему величеству, ввиду тождества ваших интересов с интересами императрицы. Я подхватил мяч налету и просил его склонить государыню к безусловному поручительству за Силезию, уверив его, что ваше величество сделает то же самое относительно новых русских приобретений в Финляндии. Он мне это обещал».[184]

       Таким образом мы видим, что хирург вмешивается в самые важные государственные дела, самые тайные и щекотливые переговоры, и добивается того, чего хочет или скорей чего хотят люди, подкупающие его. Он, может быть, говорит больше, чем делает, ввиду того, что он хвастлив и лжив. Ему очень хорошо известно, что Франция не дала Елизавета ни 300 000, ни даже 9000 дукатов, но он говорит это Фридриху, чтобы принудить его к щедрости. Фридрих и его посланник настолько презирают его, что не хотят давать ему ордена, хотя Карл VII, менее щепетильный, в скором времени (1744 г.) награждает его графским титулом; но как ни расчетливы и тот и другой, они не колеблясь осыпают его щедротами, что является неопровержимым доказательством реальности его влиянии. Как же он добился этого влияния? Он пользуется исключительным правом пускать кровь ее величеству, что, кроме 2000 руб. за каждый удар ланцета, дает ему свободный доступ к государыне. В местной терапевтике и гигиене кровопускания были в большом почете. Календари того времени посвящали всегда главу «рудомету» с обозначением дней, благоприятных для совершения операции. Такие дни были и для приемов лекарства, и для стрижки волос, и календарь Академии наук до 1741 г. называл двадцать дней, благоприятных для кровопускания. Таким образом, рудомет ее величества был важным лицом, и его вторая жена, отвратительная и неопрятная Елиза Мюллер, была на придворных балах предметом соискательства со стороны самых блестящих танцоров.

       В России, как и повсюду, фаворитизм принимал самые разнообразные формы, хотя та из них, что возвела на вершину Разумовских, встречалась чаще всего. В своих отношениях с Елизаветой Лесток, по-видимому, не сохранил за собой и следа тех преимуществ, благодаря которым он был соперником или предшественником бывшего певчего. Однако за ним осталась привычка к фамильярному обращению и влияние, приобретенное в трагические часы, когда, он так сказать, толкнул молодую женщину на дорогу к Зимнему дворцу, восторжествовав своей суровостью над ее сомнениями и рассеяв своим мужеством сковывавший ее страх.

       Пользуясь всем этим, он принял с Елизаветой авторитетный тон, который она долго терпела, причем в ее отношениях к нему странным образом соединялось троякое подчинение женщины чувственной, слабого здоровья и несильного ума мужчине, врачу и повелителю. Помимо того, что она осыпала его почестями и дарами, она расточала перед ним несомненные доказательства доверия и чуть ли не почтительного уважения. Она поручила ему вести вместе с Теодорским религиозное воспитание великого князя и в день принятия им православии (7 ноября 1742 г.) она присутствовала на балу, которым Лесток праздновал это событие и собственное новоселье в новом доме в Немецкой слободе, в Москве, где недавно еще существовал переулок его имени.

       Однако уж и в то время это блестящее положение как будто пошатнулось, и счастливый обладатель его это сознавал. Он поверил саксонскому посланнику Пецольду свое намерение выйти в отставку и вел переговоры о переводе своего брата в ганноверскую армию.[185] Бестужев, призванный к управлению иностранной политикой и желавший быть в ней полновластным хозяином, начинал действительно оправдывать предсказание, приписываемое императрице и высказанное ею, когда Лесток указывал на Бестужева как на преемника Головкина: «Ты готовишь себе пучок розог».[186] Ниже я опишу ход этого поединка, тесно связанного с историей дипломатии и политики того времени. В него была вложена огромная доля интриги, а также энергии, проявленной обеими сторонами различными путями. Всегда властный и вспыльчивый, Лесток осыпал Елизавету все более и более горькими упреками, присоединяя к ним мрачные предсказания. Он вручил ей меморию в запечатанном конверте, с просьбой открыть его лишь через месяц: тогда, мол, она увидит, насколько он был прав, разоблачая перед ней хитрые подвохи Бестужева! Он открыто обвинял канцлера во взяточничестве. Более гибкий, более смиренный, не имея также столь свободного доступа к государыне, Бестужев действовал вкрадчивым внушением, сообщая императрице умело выбранные выдержки перехваченной им переписки Шетарди и Мардефельда и подчеркивая в них компрометирующие места искусно составленными пометками на полях. С конца 1743 г. он думал, что одержал верх, и Картерет уж праздновало победу в Лондоне, узнав, что некоторые депеши посланника Фридриха были прочитаны Елизаветой. В них говорилось о 10 000 руб., недавно «отпущенных» хирургу, и о пенсии в 4000 руб. Но Мардефельд был начеку. Он послал к императрице Брюммера и получил через него самые успокоительные заверения: «Картерет с ума сошел, воображая, что для того, чтобы доставить удовольствие вице-канцлеру, который в общем негодяй, я отрублю голову вам и Лестоку, когда я уважаю вас обоих больше всех... Богу известно, что я одинаково недолюбливаю англичан и датчан».[187] Передавая эти слова, Брюммер, может быть, немного и преувеличил выражение их; но смысл их был безусловно верен. Елизавета не любила англичан и по отношению к Бестужеву питала чувства, сродные с физическим и нравственным отвращением. Она всегда избегала его общества. Он был ей неприятен, скучен, раздражал ее, вместе с тем импонируя ей знаниями, которые она долго считала выдающимися, и дарованиями, казавшимися ей незаменимыми до тех пор, пока ее не приучили обходиться без них. Притом, она проявляла всегда большую снисходительность к проступкам того рода, которыми канцлер думал создать себе оружие против Лестока. Она наивно находила, что иностранные деньги всегда хороши, под каким бы предлогом их ни брать. Но она была уже более сдержана в своих лестных отзывах по адресу хирурга. Она находила, что он слишком горяч и принимает слишком часто неподобающий тон. Брюммер и Мардефельд увещевали по этому поводу Лестока.

       — Вы с ней слишком бесцеремонно обращаетесь.

       Но его трудно было убедить.

       — Вы ее не знаете. С ней иначе ничего не поделаешь.

       Из этого Мардефельд делал следующий вывод:

       «Он, кажется, до некоторой степени прав; русские женщины любят, чтобы их любовники тиранили их. Однако, не находясь уже в этом звании, ему следовало бы быть осторожнее».

       Лесток сумел, не меняя своего образа действия, удержаться до 1748 г. Он выдержал, не потеряв равновесия, в 1744 г. страшный удар опалы маркиза Шетарди и последовавшее за нею назначение Бестужева на пост великого канцлера. Но вскоре после этого Бестужеву удалось лишить его самого драгоценного его преимущества. Елизавета объяснила своему первому министру, что английские, французские или прусские деньги, получаемые Лестоком, не имели никакого значения ввиду того, что канцлер единолично вел иностранные дела.

       — Я не могу ручаться за здоровье вашего величества, — возразил на это канцлер.

       Государыня задумалась и сказала наконец:

       — Хорошо, я это устрою.

       Получив еще раз 5000 руб. за кровопускание, Лесток более к нему допущен не был. Он сопровождал однако императрицу в Киев в 1744 г., а в 1747 г., когда он в третий раз женился на девице Менгден, надеявшейся таким путем облегчить судьбу своей семьи, Елизавета сама причесала невесту и украсила ее своими бриллиантами. Ей тяжело было уступить Бестужеву, жертвуя человеком, которому она была стольким обязана. Она также боялась его испытанной энергии и смелости, доказанной им на деле.

       Он, в конце концов, сам себя предал. В мае 1748 г. одно место из депеши Финкенштейна, преемника Мардефельда, было истолковано Бестужевым как указание на заговор, составленный в сообществе с Лестоком, но ввиду того, что имени его не упоминалось, императрица ограничилась тем, что приказала за ним следить, и дело не получило дальнейшего хода до конца года. Но в ноябре, обедая с прусским и шведским посланниками у одного немецкого купца, Лесток заметил около дома человека, по-видимому подсматривавшего за ним; его схватили и, под угрозами и побоями, он сознался, что следил за Лестоком по приказание одного гвардейского офицера. Хирург тотчас же бросился во дворец, где в то время был прием. Завидев его, великая княгиня с улыбкой двинулась ему навстречу. С некоторых пор он поддерживал дружеские отношения с молодым двором, и одно уже это было неприятно Елизавете. Он движением рукой остановил молодую женщину.

       — Не подходите ко мне! Я человек подозрительный.

       Она думала, что он шутит, но он повторил:

       — Очень серьезно прошу вас не подходить ко мне; я человек подозрительный, и меня надо избегать.

       Он был красен, руки его дрожали. Она, наконец, решила, что он пьян, и удалилась. Ему удалось подойти к императрице; он говорил с ней грубо и наконец, после бурного объяснения, вырвал у нее обещание торжественно обелить его. Но Финкенштейна это не успокоило: «Надо не знать императрицу, — писал он Фридриху, — чтобы основывать на этом какие-нибудь надежды». Действительно, под предлогом насилия, которому подвергся человек, следивший за Лестоком, она приказала арестовать его секретаря — француза Шавюзо — и троих слуг. Лесток на следующий день вернулся ко двору, но принят не был. Три дня спустя, видя, что ей нечего бояться его, Елизавета дала волю Бестужеву. Шестьдесят гвардейцев, под командой Апраксина, близкого друга опального, оцепили дом, куда императрица так часто приезжала к товарищу черных дней. В тот же вечер при дворе была свадьба одной из фрейлин императрицы. Лесток должен был быть одним из свидетелей. Никто как бы и не заметил его отсутствия, и среди оживления и веселья, в котором Елизавета принимала большое участие, самыми радостными были лица, принадлежавшие к друзьям отсутствовавшего Лестока.

       В течение одиннадцати дней, отказываясь от всякой пищи, поддерживая себя лишь минеральными водами, он отвечал упорным молчаньем на допрос, состоявший из двадцати с лишком пунктов.[188]

       По приказанию Елизаветы, его вздернули на дыбу, но он не открыл рта и, когда его освободили, отказался от всякой помощи, чтобы вернуться в тюрьму. Напрасно жена его уговаривала его сознаться, обещая милосердие императрицы. Он показал ей свои руки, изувеченные пыткой, и сказал:

       — У меня уж нет ничего общего с императрицей; она выдала меня палачу.

       В силу того, что, за отсутствием сознания с его стороны, его могли обвинить лишь в корыстных сношениях с иностранными державами, относительно чего Елизавета проявляла столь снисходительную терпимость, если не поощряла их, его просто сослали в Углич и затем в Великий Устюг, где он встретился с бывшим товарищем Грюнштейном, тоже сосланным после наказания кнутом, и откуда он писал в 1769 г. И. И. Шувалову, сохранившему благосклонное отношение к нему, прося прислать шубу для жены, страдавшей от холода. Когда Лесток был вызван в Петербург, по воцарении Петра III, ему пришлось еще просить денег на путешествие и на покупку платья и рубашек. Но он появился в столице, полный жизни и энергии, невзирая на свои семьдесят четыре года, из коих четырнадцать были проведены в ссылке. Он был свидетелем восшествия на престол Екатерины II и первых лет ее царствования, девятого с тех пор, как он поселился в России. Умер он в 1767 г.[189]

       Он принадлежал к героической расе авантюристов той эпохи; человек ничтожной нравственности, тонкого ума, почти сказочного мужества, и Россия XVIII века завещала память его презрению, но также и почти благоговейному удивлению потомства. Его удачливый соперник, Алексей Петрович Бестужев, представлял в данной группе несколько иной тип, менее специфически русский, вопреки его русскому имени, и носящий более заметный отпечаток иностранной цивилизации и разврата, с которыми он был в более долгом соприкосновении, и тех изменений, который были вызваны ими в русском национальном типе и темпераменте в этот переходный период.

 

 

III. Бестужев

 

       Русская ветвь этой семьи, вышедшей, согласно некоторым источникам, из Кента, в Англии, происходила от некоего Гавриила Беста, приехавшего в Россию около 1413 г. и чей сын Рюма был пожалован в бояре великим князем Иваном Васильевичем. Отсюда и фамилия Бестужев-Рюмин, носимая канцлером. Однако эта родословная сомнительна. Алексей Петрович, второй сын Петра Михайловича Бестужева, гофмейстера при дворе Анны Иоанновны в Митаве, родился в Москве в 1693 г. Отправленный заграницу Петром Великим, он сопровождал русское посольство на Утрехтский конгресс (1712 г.), поступил на службу Ганноверского двора и вновь появился в России в качестве посланника Англии (1714 г.). Этот первый опыт дипломатической карьеры ему, очевидно, не удался; в 1718 г. мы видим его, направляющего нетвердые стопы в сторону маленького Курляндского двора, где он и получил, под покровительством отца, скромную должность камергера. Однако уже в 1720 г. он добивается поста посланника в Копенгагене, перейдя на этот раз на русскую службу; но Анна Иоанновна, питавшая в то время весьма нежные чувства к его отцу и еще в 1725 г. очень горячо рекомендовавшая сына Остерману, переменила свое отношение к старику Бестужеву в 1728 г. настолько, что обвинила своего гофмейстера в воровстве.[190] Это сказалось на судьбе Алексея Петровича Бестужева после восшествия бывшей герцогини Курляндской на русский престол. Его перевели в Гамбург, где он занялся, в целях улучшения своей судьбы, ремеслом доносчика [191] и был снова отослан в Копенгаген; в свободное от дипломатических забот время он совершил, совместно с химиком Ламбке, открытие знаменитой tinctura inervi Bestuscheffii, впервые доставившей его имени известность в Европе. Ввиду того, что он, в выпавшую ему впоследствии высокую долю в России, не обнаружил новых признаков проявленных этим путем научных дарований и вкусов, тайна этого сотрудничества остается неразрешенной. Секрет знаменитых в свое время капель был обнародован Екатериной II под именем золотого эликсира или эликсира Ламотта.

       В 1740 г. Бирон вызвал Бестужева в Петербург, с тем, чтобы ввести его в Кабинет, откуда он изгнал Волынского и где хотел иметь преданного себе человека. После падения регента, его ставленник опять был скомпрометирован и сослан, но всего лишь на несколько месяцев. Анна Леопольдовна была покладистого нрава. Бестужев ей за это благодарен не был. Он был мстителен и обладал тонким чутьем. Некоторые его связи приближали его к Елизавете. Его жена, рожденная Беттигер, была прежде наставницей цесаревны и дочерью бывшего русского резидента в округе Нижней Саксонии, которого часто посещали Петр и Екатерина во время своих путешествий по Германии. Он обратил свои взоры в эту сторону и сблизился с Воронцовым и Лестоком.[192]

       По восшествии на престол Елизаветы ссылка Остермана оставила внешние дела, так сказать, без присмотра. Великий канцлер, князь Черкасский, находился под угрозой апоплексического удара, вскоре унесшего его в могилу, и был поглощен любовной интригой своей дочери с Петром Шуваловым, ссорившей между собою обе семьи. Назначенный вице-канцлером, Бестужев воспользовался ревностью Шуваловой, бывшей в большой милости у Елизаветы, чтобы выдвинуть себя; он метил в преемники Черкасского. Ему пришлось однако ждать до 1744 г., но, уже начиная с 1742 г., когда умер великий канцлер, он с помощью Бреверна руководил внешней политикой, поскольку ему в том не мешал Лесток. Впоследствии у него были другие тайные сотрудники, и среди них, если верить воспоминаниям барона Фридриха Тренка, первое место занимала его собственная жена. Считаясь примерной супругой, она давала самому Тренку неопровержимые доказательства несправедливости этого, втайне занималась любовными похождениями и более открыто интригами. Она русских не любила и покровительствовала Пруссии до того дня, когда посланник этой страны имел неосторожность погубить Тренка в глазах ее мужа, обличив его одновременно и как шпиона и как ловеласа. Но Тренк не заслуживает доверия. Роль, сыгранная при канцлере Функом, Прассе и Санти гораздо более достоверна. До 1754 г. первый фигурировал не только в качестве советника, но и настоящего заместителя Бестужева в работе и вдохновении. Он был необходимым alter ego человека, решительно неспособного выполнить задачу, значительно превышавшую его дарования, был его мозгом и его правой рукою. Позднее преемник Функа в саксонском посольстве, Прассе, вкладывал в это дело столько же рвения, но менее блестящие способности. Санти был полезен, главным образом, в вопросах внешних приличий; он учил Бестужева, как себя держать. Потому-то, когда в 1764 г. французской дипломатии удалось избавиться от Функа, Бестужев оказался телом без души, плывшим по течению вплоть до падения в роковую бездну.[193]

       Он безусловно не был лишен некоторых личных дарований, из тех, что приносят счастье большинству авантюристов; он действовал с помощью тонкой хитрости и грубого нахальства, невозмутимого спокойствия и безошибочного инстинкта внешней декорации, соединяя их с величавостью, которую умел сохранить в самых унизительных положениях и которой вводил в заблуждение не только Елизавету, но и всю Европу. Он властным тоном требовал субсидий России и принимал взятки с таким видом, будто оказывал этим великую честь. Никогда он за словами в карман не лез. Его ответ клиру Казанского собора, просившему присоединения к нему протестантского храма, находившегося в соседстве, чрезвычайно характерен. Священники уверяли, что им явилась Богородица и плакала, жалуясь на оскорбительное для Нее соседство. Бестужев приказал им вернуться через три дня и объявил им с самым серьезным видом, что Богородица явилась и ему; Она передумала и не желала больше этой протестантской церкви, ввиду того, что она была построена с севера на юг, а не с востока на запад, как подобало православному храму.[194]

       Относительно Елизаветы его неизменная система состояла в том, что он прикрывался тенью Петра Великого: «Это не моя политика, а политика вашего великого отца», твердил он. Помимо этого, он подчинял себе государыню, вызывая в ней утомленье и растерянность. По поводу малейшего дела он забрасывал ее кипами промеморий, нот, протоколов. Она приходила в ужас: «Вот она какова, политика!» Она, конечно, до них не дотрагивалась и просила его изложить ей дело вкратце; тогда он делал ей такой путаный доклад, что она ровно ничего в нем не понимала и в отчаянии, в особенности в последние годы, чаще всего говорила: «Делайте, как хотите». Она со всем соглашалась и все подписывала — с вышеуказанными отсрочками — за исключением объявления войны или смертного приговора. В первом случае она давала свое согласие лишь по зрелом размышлении, во втором отказывала.

       Я не нашел следов некоторых физических недостатков и хитростей, приписываемых преданием канцлеру, выражавшихся в том, что он будто бы симулировал заикание в беседах с иностранными министрами или приказывал писать неразборчиво тексты нот, чтобы оставить за собой возможность их изменить. Мардефельд отметил лишь, что он под предлогом плохой памяти, тогда как она была у него прекрасная, заставлял излагать письменно некоторые устные заявления, и что ему надо было выпить много рюмок вина, чтобы придать себе мужества, иначе, он был «ein Erzpoltron».[195]

       Относительно его дарований как государственного человека предание, по крайней мере в России, стоит в полном противоречии с целой совокупностью столь согласных между собой документальных данных, что у историка на этот счет не остается никаких сомнений. По этой причине и по другим, которые постепенно раскроются перед моими читателями, не могу не посоветовать некоторым моим русским собратьям пожертвовать этим кумиром не столь почтенного во всех отношениях прошлого, могущего, однако, представить других более достойных лиц для их патриотического поклонения. Мне небезызвестно, что к людям, играющим главные роли и в человеческой комедии, принято относиться с безграничной снисходительностью. Но ведь необходимо при этом, чтобы было установлено некоторое равновесие между недостатками или пороками и качествами и добродетелями данного лица. Здесь же одна из чаш, на которую мне придется положить большую тяжесть, не имеет, так сказать, противовеса перед лицом беспристрастной истории, этот ложный великий человек не обладает в ее глазах никакими данными, — кроме удачи, обусловленной внешними обстоятельствами, благоприятствовавшими ему, — которые позволяли бы ему стоять в первом ряду среди людей не с ярлыком великого негодяя.

       В 1742 г. Мардефельд утверждает, что Бестужев был скрытен, не умея скрытничать, строил честолюбивые планы, не обладая глазомером и последовательностью.[196] Д’Аллион писал в 1746 г.: «Он был вознесен благодаря случаю и удержался на высоте больше интригами, чем талантом».[197] Но оба они были его политическими соперниками, и я точно так же склонен усомниться в истине свидетельства Шетарди, обвинявшего канцлера в подделке векселей в Гамбурге.[198] Но в 1745 г. Гиндфорд, английский посланник, был его другом и товарищем. А он утверждает, что до последнего времени Россия не дала ни одного министра «ценного и мужественного», и прибавляет, — что еще важнее, —  «Императрица обладает гораздо большим мужеством и способностями, чем все ее министры, взятые вместе».[199] Теперь очередь за самыми вескими свидетелями, представителями Австрии; личные связи канцлера были главным образом направлены в эту сторону; барон Претлак и граф Бернес были с ним в близких отношениях. Послушайте первого: он говорит «о природном недостатке ума у этого министра».[200] Спросите второго: он вам скажет, что, желая все делать сам, канцлер в то же время «не отказывался от своих удовольствий, предаваясь с некоторых пор не только страсти к чревоугодию, но и к игре, за которой он проводит многие дни и целые ночи напролет».

       Тут, конечно, придут на память имя и роль Вальполя. Но если великий вождь вигов и делил свое время между политикой и развратом, если и стали известны его оргии в Гоутоне и честность его была в подозрении, все же его дарование и упорство в труде не оспаривались и самыми ярыми его хулителями.[201] В его биографии нет эпизода, подобного тому, который рисует нам министра Елизаветы враждующим с собственным сыном, стремящимся покинуть отчий дом, где царит крайний разврат. Граф Бернес вмешивается в эту распрю, а жена Бестужева принимает сторону сына против отца.

       «Я старался умиротворить ее, уговаривая войти в положение ее мужа, заваленного делами и с трудом добивающегося резолюций ее величества, вследствие чего немудрено было, что он искал иногда развлечений; она на это отвечала, что если дела шли плохо, то виноват в том был гораздо более он сам, чем государыня, ввиду того, что он днем пьян, а ночи проводит в игре, проиграв недавно 10 000 руб. в одну неделю». Раздоры обострились, дойдя даже до насильственных действий, что вызвало вмешательство императрицы.[202]

       Какими же средствами располагал канцлер, чтобы проигрывать 10 000 руб. в одну неделю? Великий английский парламентарий, которого противники звали «маклаком совестей» истратил миллионы на секретные фонды, но при этом обвинения в хищении, которых он не мог избежать, ни разу не получили ни малейшего подтверждения. Он купил множество совестей, но, по-видимому, никогда не продавал своей. Историческое положение его русского соперника весьма иное в этом отношении. Прослыв при жизни безусловно корыстным, он стал после своей смерти в России, и за последнее время даже за границей, предметом многочисленных попыток оправдания. Некоторые даже стремились поставить его выше всяких подозрений.[203] Как ни неприятно исследование подобного факта, он играет слишком большую роль как во внешней, так и во внутренней истории страны, чтоб мне возможно было от него уклониться, и принадлежит к категории тех вопросов, что при свете неопровержимых фактов не подлежат сомнению.

       До 1752 г., хотя руки Бестужева и не были совершенно чистыми, все же он старался сохранить внешнюю благопристойность. Вопреки неоднократным утверждениям Фридриха и его историков,[204] он отказывался от прусских и французских денег и прикасался к английскому золоту лишь с целомудренными ужимками и благородными жестами. Его жена приняла в 1745 г. тысячу дукатов от д’Аллиона, причем д’Аржансон счел их истраченными непроизводительно.[205] Но ее муж мог ничего и не знать об этом. В 1742 г., передавая вице-канцлеру обычное вознаграждение за оборонительный союз, заключенный с Англией, Вейч намекнул ему, что его король охотно присоединил бы к нему и добавочный дар, официальный или тайный, по желанию.

       — Я ничего тайно не принимаю, — сухо ответил вице-канцлер.

       И дело на этом и остановилось.

       Преемник Вейча, Гиндфорд, был поэтому немало удивлен, когда четыре года спустя этот столь щепетильный человек стал рассказывать ему про дом, подаренный ему Елизаветой, но служивший источником разорительных расходов. Этот дом был в таком состоянии, что, для того, чтобы привести его в порядок, владельцу его необходима была сумма в десять тысяч фунтов стерлингов, и она в этот раз должна была быть передана ему возможно секретнее. Когда Гиндфорд стал возражать против необычайной величины цифры, Бестужев вновь принял свой величественный вид: он просил эти деньги не в виде вознаграждения, а в виде простой ссуды на десять лет и без процентов. В Лондоне рассчитали, что, если даже ссуда и будет возвращена, она все же составит «довольно значительный расход», и пальцем не шевельнули до конца следующего года. Размеры обычного той эпохе подкупа были сильно преувеличены воображением потомства. Один историк, обыкновенно хорошо осведомленный, упомянул о пенсии в два с половиной миллиона фунтов стерлингов, отпущенной министру страны, годовой бюджет которой не достигал этой суммы! [206] Чтобы добиться для своего приятеля двадцать пятой части этой суммы, Гиндфорду пришлось выставить самые рискованные соображения. Послушать его, так жена сына канцлера, Авдотья Разумовская, была в действительности дочерью ее величества. Елизавета поведала это Алексею Бестужеву, «обещав ему одновременно свое полное доверие и защиту от врагов во все время ее царствования». «Таким образом», добавлял Гиндфорд, «она теперь обращается с ним скорее как с деверем, а не как со своим канцлером». В то же время Бестужев уверял английского посланника, что жена его была двоюродной сестрой императрицы.[207]

       После долгих и трудных переговоров, причем Гиндфорд все упорнее настаивал на своем, говоря, что английским интересам грозит большая опасность в случае отказа канцлеру в его желании, десять тысяч фунтов стерлингов были наконец уплочены Бестужеву, как бы от имени английского банкира Вольца под закладную знаменитого дома, требовавшего столь громадных расходов. Реальность этой чисто фиктивной сделки была удостоверена, и на этом основании было выведено заключение о неподкупности Бестужева.[208] Таковы факты. Они делают честь хитроумию русского министра, если не его добродетели. Согласно условиям, заключенным между ним и Гиндфордом, он пользовался десятью тысячами фунтов стерлингов в течение десяти лет, не платя процентов, после чего, возвращая данную сумму Вольфу, он должен был удержать из них за счет английского правительства накопившиеся проценты, т. е. пять тысяч фунтов, и оставить их себе в виде подарка. И все это для того, чтобы отвести глаза от действительного характера данной сделки и облегчить себе другую махинацию, придуманную совместно с Разумовским. На банкете, которым предполагалось отпраздновать новоселье Бестужева, Елизавета, согласно обычаю, должна будет провозгласить тост за здоровье хозяина; и тут-то фаворит шутливо станет оспаривать этот титул у Бестужева, разоблачив ссуду Вольфа. Императрица, вероятно, заплатит эту сумму, и Бестужев таким образом, получит ее два раза.[209]

       Впрочем, среди всех этих беззастенчивых маневров, Бестужев держал себя безукоризненно. Когда контракт был подписан и деньги получены, Гиндфорд попытался опереться на них, чтобы добиться некоторых уступок; но Бестужев ответил ему самым надменным тоном:

       — Неужели вы собираетесь входить в сделки со мной?

       Для торга у него был Функ; с ним говорили начистоту, и он отвечал тем же. Так, в ноябре 1760 г., по случаю приступления Англии к австро-русскому договору 1746 г., Бестужев вздумал потребовать от обоих дворов по тысяче двести фунтов стерлингов.

       — Но, — возразил Бернес тоном, которым он говорил обыкновенно с бедными просителями: — Вы ведь уже получили свое; оба императорских двора обменялись и подарками в 1746 г.

       Функ, «приготовивший даже перья для подписи» и рассчитывавший получить и свою долю, не смутился и, возвратившись три раза к этому предмету, добился, наконец, угрозами и просьбами желаемой суммы.[210]

       В 1752 г. он снова играет роль негласного маклера; но Бестужев уж посбавил спеси. От надменных угроз он перешел к униженным просьбам. Благодаря игре и всевозможным видам разврата, его денежные затруднения стали безвыходны. Он, наконец, сознается Претлаку, что положение его отчаянное. Он тайно позаимствовал деньги из капиталов Коллегии иностранных дел и почтового ведомства и ему грозит разоблачение. Чтобы иметь возможность сопровождать императрицу в Москву, он заложил драгоценности и платья жены, вплоть до ее часов, и все же не мог выйти из затруднения; для этого едва хватило бы и двадцати тысяч дукатов. Тут завязались оживленные переговоры между австрийским, английским и саксонским посольствами. Лондонский двор напоминал, что он только что выплатил канцлеру десять тысяч фунтов стерлингов; Дрезденский двор охотно бы его выручил, но средства его были ограничены, а Венский двор посулил ему пенсию, но не в два с половиной миллиона, и даже не в тысячную часть этой суммы; предложение это заставило Бестужева вскрикнуть в негодовании:

       — Что мне делать с подобной суммой?

       И злоба его тотчас же выразилась настолько внушительно и грозно для общих интересов иностранных дворов, что выяснилась необходимость ее смягчить, и в конце концов Россия пошла на уступки. В апреле 1753 г. Вольфу был возвращен вексель, данный им своему правительству взамен закладной на дом канцлера, взятой на его имя, — за что он должен был вновь внести 25 000 рублей в пользу владельца.[211] Однако в июле месяце Претлаку пришлось в свою очередь выплатить восемь тысяч дукатов, дабы добиться ратификации секретнейшего пункта нового трактата, на который Россия дала свое согласие.[212] С того времени начинается со стороны канцлера выпрашивание, всегда до известной степени анонимное, прикрываемое Функом и замаскированное гордыми и независимыми манерами канцлера, но беспрестанное и все более и более унизительное. Ввиду того, что шахматный ход, придуманный с Разумовским, не удался, Бестужев все же в 1754 г. выпросил у Елизаветы те пятьдесят тысяч, что были нужны ему для уплаты долга Вольфу — не получившему ни копейки из них. Несмотря на это, Функ опять употребляет все свое красноречие для того, чтобы убедить Претлака, что «нельзя называть человека пьяницей, если он просит пить только тогда, когда его мучает сильная жажда». Жажда канцлера действительно чрезвычайная, но дело идет не о полном утолении ее, «так как это страдание возвращается у тех, у кого печень суха, и кто страдает сильной испариной». В настоящую минуту довольно будет нескольких глотков и дополнительной чарочки для посредника, в виде «маленьких доказательств милости, которые приходились бы весьма кстати для человека, принужденного жить известным образом и при всех своих хлопотах бьющегося как рыба об лед, чтобы, жертвуя своим собственным,[213] доставить удовольствие другим». Результатом этого письма являются две тысячи дукатов, которыми представитель Марии-Терезии решается пожертвовать. Но это лишь зачетные деньги. На следующий год возникает вопрос о совместных действиях против Фридриха, и Австрии предлагается выложить не менее двенадцати тысяч дукатов, причем преемник Претлака Эстергази поясняет, что канцлеру придется лишиться десяти тысяч рублей английских денег. И то Бестужев находит эту сделку слишком невыгодной, и после того, как Англия торопится положить в банк Вольфа соблазнительный куш, Бестужев всеми силами восстает против новой системы. Эстергази отчаивается переманить его на свою сторону и, дабы хоть смягчить его противодействие, предлагает ему четыре тысячи дукатов, которые и принимаются им.[214]

       Да простят мне читатели эти неопрятные подробности. Они кажутся мне необходимыми для того, чтобы освободить внешнюю политику царствования Елизаветы, почти шестнадцать лет находившуюся в руках этого человека, от фантастических истолкований, сделавших ее одною из самых непонятных загадок истории. В России в политике Бестужева усмотрели в качестве руководящей нити национальную идею, глубокое понимание истинных интересов и естественных судеб страны. Вышеприведенные факты достаточно ярко показывают шаткость этого тезиса, ни с какой стороны не выдерживающего критики при ближайшем рассмотрении.

       Как же случилось, что, потребовав в 1742 г. присоединения Пруссии к английской системе, канцлер в 1744 г. возымел намерение отнять от Фридриха Восточную Пруссию и присоединить ее к Польше взамен увеличения русских владений со стороны Смоленска, и объявил, что при подобном короле соседство той же Пруссии явилось бы величайшей опасностью для России, — что не помешало ему, впрочем, снова стать сторонником пруссаков в 1746 г. по первому же требованию Англии.[215] Английская система была всегда и его системой, а побочно и австрийской — в силу тех особенностей темперамента, который Функ умел столь картинно описывать.

       Труднее, по-видимому, объяснить влияние Бестужева на Елизавету среди этих политических колебаний, причина которых не могла не быть известной ей, и стольких нравственных падений, внушавших императрице искреннее отвращение. Она знала, что он был корыстен и низок, и открыто выражала свое неудовольствие по этому поводу. Она ненавидела в нем и неискреннего политика, испытывавшего ее терпение, и человека с заискивающими, но неуклюжими манерами, шедшими вразрез с ее общественными привычками, и грубого развратника, оскорблявшего ее любовь ко всему тонкому и изящному. В силу сцепления обстоятельств, он самой своей политикой постоянно оскорблял ее и во всех других ее чувствах. Она, однако, держала его во главе правления шестнадцать лет и с трудом с ним рассталась. Повинуясь ему, она решилась порвать не только с Францией, что не составляло для нее большой жертвы, но и с Шетарди, для чего ей безусловно пришлось насиловать свои сердечные склонности. Повинуясь ему, она была и сторонницей Австрии, несмотря на Ботта, который, как ей казалось, составил заговор против нее, и главным образом несмотря на Марию-Терезию, являвшуюся ее соперницей, если не по красоте, то по положению и репутации. Наконец, опять-таки повинуясь ему, после того как она долгое время с негодованием противилась мысли, чтобы она, дочь Петра Великого, могла занять положение государыни податной страны — ein Zinsstaat, как коварно говорил Фридрих — она решилась принять и вымаливать субсидии у Англии, Голландии, даже Австрии! «Он (Бестужев) мог бы составить заговор против императрицы, — писал прусский король в 1748 г., — она бы это знала и все же поддерживала бы его».[216]

       Объяснение этого явления, по-видимому, кроется в том же порядке причин, что возвели самое Елизавету на престол, на который ни закон, ни ее таланты, ни добродетели не давали ей достаточных прав. Бестужев имел за собой то преимущество, что был или казался русским в ту минуту, когда естественная реакция вооружала народные чувства против иностранцев; он к тому же слыл за ученика великого императора, традиции которого, по предположению, должны были воплотиться в новом царствовании; кроме того, у него не было ни серьезного соперника, ни преемника. Когда в 1768 г. его заменил Воронцов, он лишь прикрывал своим именем Шувалова; а Шувалов, никогда не бывший выдающимся человеком, до 1758 г. был еще маленьким мальчиком. Пока за Бестужевым стоял Функ, канцлер казался на своем месте на вершине власти, где после своего падения он оставил большую пустоту, настолько он умел нести свои обязанности внушительным и пышным блеском. Иллюзия эта жива до сих пор, и я не уверен, что буду в силах ее разрушить.

       Цинически развратный, корыстный под покровом невозмутимого и безукоризненного внешнего достоинства, он не приобрел личной благосклонности Елизаветы, но зато завоевал симпатии среды, где под ярлыком национализма снисходительный режим поощрял развитие некоторых пороков, и в нынешнее время считающихся национальными, тогда как они являются лишь историческим пережитком совокупности чуждых русскому духу влияний. Недаром барон Черкасов, начальник Дворцовой канцелярии и человек неподкупной честности, слыл за лучшего друга этого негодяя. Их соединяла одна черта характера: лень, — действительно национальный порок. Приказы, подписанные Черкасовым, равносильны были императорским указам; между тем, после его смерти в его кабинете оказалось 570 нераспечатанных пакетов. Этот чиновник был, впрочем, тоже ничтожеством сам по себе, созданием нового режима. По той же причине Чоглоков, муж одной из племянниц Екатерины I, пользовавшийся вследствие этого большим влиянием, употреблял это влияние и в пользу своего товарища. Авантюристы и выслужившиеся люди поддерживали друг друга. Шувалов принадлежал к той же партии до 1749 г., когда участники ее рассорились между собою по поводу дележа имения одного купца. В то же время смерть Авдотьи Разумовской, бывшей невесткой канцлера, развязала узы, соединявший его с фаворитом.

       Как сказано выше, Бестужев пытался побороть нарождающееся влияние Ивана Шувалова, но неудачно. В 1754 г., склонив Елизавету принять его проект упразднения внутренних таможен и приобретя таким образом большую популярность, Петр Шувалов оказался на вершине влияния. Тогда Бестужев решил сблизиться с великой княгиней; она была в ссоре с Шуваловыми и Воронцовыми и охотно приветствовала его. Но положение канцлера ухудшилось еще больше вследствие давнишней ссоры его с братом Михаилом, от которого он думал избавиться, назначив его посланником сперва в Дрезден, затем в Вену; оно осложнилось еще отъездом Функа, являвшегося главной его поддержкой. Михаилу, замешанному в деле Ботта, удалось из него выпутаться, но не удалось, однако, высвободить из него свою жену, отправленную после пытки и публичного наказания кнутом в дальнюю ссылку, где она и дожила остаток своих дней. Не дождавшись ее смерти, муж ее, имея уж пятьдесят восемь лет отроду, женился в Дрездене на красивой вдове, графине Гаугвиц, рожденной Карлович. Сперва он не мог добиться согласия Елизаветы на этот брак и, следовательно, и признания его за границей. Тщетно приводил он тот аргумент, что его первая жена была приговорена к смерти и что царское милосердие, заменившее смертную казнь ссылкой, не могло наносить ущерба ее мужу. Официально он являлся двоеженцем, имевшим сожительницу, и, видя, что это создает ему невозможное положение при дворе, при котором он был аккредитован и где он, впрочем, творил тысячу безумств, и полагая, что в Петербурге оно не улучшится, канцлер стал обращаться с этим беспокойным братом как с врагом. Однако в 1752 г., по совету Шувалова, императрица признала второй брак дипломата законным и вызвала его в Россию, чтобы приблизить его к особе великого князя. Михаил Петрович открыто объявил, что он возвращается лишь с тем, чтобы свергнуть своего брата Алексея. Завязалось страшная борьба интриг,[217] но восторжествовали Шуваловы, и Михаил сдержал свое слово.

       Так подготовлялась катастрофа 1758 г., причем невозможно указать на особый факт, определивший в меркнувшей судьбе канцлера окончательную и уже всеми давно ожидаемую опалу.[218] Что бы ни утверждали по этому поводу, достоверно то, что иностранное вмешательство не играло здесь решительной роли. Мария-Терезия, хотя и называла Бестужева негодяем в своих беседах со Стенвилем, но в инструкциях, данных ею Эстергази, вместе с тем утверждала, что заменить его некем. В январе 1758 г. Берни предложил союзным дворам своего рода коалицию, чтобы «или низложить Бестужева, или заставить его принять систему императрицы»; но Кауниц, на вопрос Стенвиля, решительно объявил, что, по его мнению, каков бы ни был канцлер, «его необходимо сохранить».[219] А предоставленная самой себе, французская дипломатия не имела возможности доставить торжество своей воле.

       Падение Бестужева подготовлялось постепенным лишением власти, из года в год и почти из месяца в месяц отнимавшим от него его влияние в пользу камарильи, организованной Шуваловым в тесном кругу приближенных Елизаветы, куда Бестужев никогда доступа не имел. Его руководство иностранными делами мало-помалу заменилось незримым управлением этой камарильи, и таким образом и случилось, что, преданный Англии и под ее влиянием перешедший на сторону Пруссии, он в 1768 г. в качестве первого министра империи должен был расторгнуть связь с Англией и наводнить русскими войсками прусскую территорию. Война была решена в совете министров, где Иван Шувалов, не имея на то никаких прав, выражал мнения, равносильные, как то знали, приказаниям, и куда канцлер являлся скорее лишь в качестве отщепенца.

       Тщетно пытался он бороться, отняв секретарские обязанности у Волкова, ставленника нового фаворита, и заменив его одним из своих приверженцев Пуговишниковым, человеком, не гнушавшимся ничем и служившим у великого князя посредником в его любовных делах.[220] Шуваловы ответили на это открыто тяжелым ударом: заведование дворцовой канцелярией было отнято у Черкасова и передано в ведение Олсуфьева, тайного врага канцлера. «Таким образом, писал Лопиталь в декабре 1767 г., Олсуфьев будет единственным хранителем драгоценностей и денег ее величества и будет производить все расходы на ее одежду и гардероб». Месть была жестокая! Бестужев терял всякую возможность контролировать туалет Елизаветы. То был конец.

       В ту минуту, среди грома сражений, конец этот почти не наделал шума. «Вот два министра в опале: Польми в Версале и Бестужев в Петербурге; мне от этого ни жарко, ни холодно», писал Фридрих своему брату.[221] Маркиз Лопиталь возвестил об аресте канцлера в post-scriptum’е депеши от 26 февраля 1758 г., в которой он, довольно неискусно, обнаружил скудость своих сведений, утверждая, что ничего не делается в Петербурге без Бестужева, между тем как уже целый год друзья его знали, что все делается помимо него и вопреки ему. Это не помешало впоследствии французскому посланнику уверять, что он принял большое участие в низвержении Бестужева, тогда как Эстергази, не лучше осведомленный, но более скромный, сознавался, что ни он, ни его коллега никоим образом не были к этому событию причастны.[222]

       Само число, когда произошла катастрофа, служило предметом спора, настолько мало оно врезалась в память современников. Однако можно установить его в точности. Бестужев был арестован в субботу, 14-го февраля 1758 г. Из камер-фурьерского журнала видно, что, вопреки обычаю, в тот день было два заседания конференции. Канцлер, чувствуя грозу над собой, не приехал под каким-то предлогом на первое из них. По приказанию Елизаветы, он явился на второе. Один из Воронцовых рассказывает нам, что произошло дальше:

       «В соседней комнате находился наготове гвардейский капитан. Маршал, князь Трубецкой, непримиримый враг Бестужева, взялся объявить ему его опалу и сделал это довольно бессердечно, собственноручно сорвав с него Андреевскую ленту ... Затем позвали гвардейского капитана, сопровождавшего Бестужева домой. Отряд гвардейцев окружил карету, а в доме его уже стоял усиленный караул.[223]

       Опускаю подробности неизбежного процесса, последовавшего за драмой. Они ничем интересным не отличаются, и читатели уже имели возможность изучить всегда однообразные подробности подобных дел. Судопроизводство тянулось более года, не дав, по-видимому, никаких положительных результатов, хотя Эстергази и Лопиталь утверждали обратное, и хотя официальная нота, сообщенная одному из них, объявляла о преступном сообщничестве канцлера и великой княгини в интриге, имевшей целью парализовать движение русских войск, выставленных против Фридриха.[224] Но доказательства преступления, а именно письмо Екатерины II генералу Апраксину, упоминаемое в ноте, так и осталось ненайденным.

       Дело это до нас не дошло в полной неприкосновенности. Бестужев имел его впоследствии в своих руках, на что указывают пометки, сделанные его почерком на многих бумагах. Впрочем, ввиду того, что беда стряслась над ним не неожиданно, весьма вероятно, что многие из тех, кому она угрожала, поспешили уничтожить компрометирующие их документы. Бывшего канцлера даже не подвергли пытке и удовольствовались лишь ссылкой его в одно из его подмосковных поместий, тогда как его более или менее подлинные сообщники, Елагин, начальник департамента герольдии Ададуров, ювелир Бернарди отправились в более отдаленные места ссылки, — в Астрахань, в Казань, в Сибирь.

       В ссылке, где он оставался до вступления на престол Екатерины II, Бестужев, бывший химиком в Копенгагене, сделался теперь богословом, собирая изречения из Священного Писания «в утешение христианам, терпящим незаслуженную кару».[225] Впоследствии он занял при вдове Петра III положение министра без портфеля и доверенного лица, что, хотя и не подняло его снова на вершину, откуда он пал, все же позволило ему до дня его смерти, в 1766 г., вернуть часть своего прежнего влияния и отомстить за старые обиды.

       Впрочем, уже через несколько месяцев после своего падения он был отмщен общим ходом событий, следующим образом описанных Лопиталем в письме к Берни от 14 июня 1758 г.

       «Все, по-видимому, идет по воле Божией... Нет ни прочных основ, ни принципов. Деспотизм и варварство быстро завоевывают свои прежние места... Императрица не работает и ничего не подписывает... Вот уже три месяца, как все бумаги лежат в ее кабинете. С тех пор, как она удалила Бестужева, все дела приходят в упадок... Союзники Императрицы извлекут из падения Бестужева, по крайней мере, одну пользу: они узнают, что старый политический обманщик, великий маг и волшебник России, державший ее на ходулях, выставлявший ее великой и грозной, уж более не существует... Я вряд ли обманусь, если скажу, что вы увидите, как с каждым годом эта держава будет слабеть и падать».

       Но корреспондент Берни действительно чрезвычайно обманулся в своих предсказаниях. В одном отношении, однако, глазомер его был верен. Внешний престиж России померк на несколько лет после исчезновения человека, «державшего ее на ходулях». Она от этого не остановилась на своем пути и не сбилась с дороги, но как бы умалилась на мировой сцене как раз в ту минуту, когда в борьбе с Пруссией она проявила перед всеми свою мощь и свое мужество. Шуваловы ничего не понимали в искусстве внешнего оформления, чудесно использованном впоследствии Екатериной, недаром внимавшей советам Бестужева. Что же касается Елизаветы, актрисы всегда ленивой, а теперь почти ушедшей со сцены, и государыни, все более и более предававшейся заботам о расшатанном здоровье, сожалениям об утраченной красоте, предчувствие близкого конца и тревогам кровавой войны, то она появлялась публично и принимала достойную своего положения осанку лишь в редкие минуты, когда под влиянием сильного удара, нанесенного ее гордости, и настоятельного призыва к ее мужеству, дух Петра Великого, казалось, выпрямлял ее тело и снова закаливал душу.[226] В остальное время, в области как внешней, так и внутренней политики, управление страной оставалось в руках фаворита и его семьи.

 

 

IV. Шуваловы

 

       Семья эта принадлежала в то время к мелкому дворянству. Оставаясь неизвестной почти до половины столетия, обладая скромным поместьем в Костромской губернии, она приобрела некоторое значение лишь благодаря браку Петра Шувалова с Маврой Егоровной Шепелевой, занявшей при Елизавете вышеупомянутое положение чесальщицы. Мавра Егоровна не была приятной подругой жизни, согласно свидетельству ее современников; «она была зла, как диавол, и соответственно корыстна», утверждает один из них, добавляя, что ничто не могло сравниться с ее уродством, «это ведьма огурец»; [227] Шерер [228] говорит о ее «зловонном рте» — опускаю другие отталкивающие подробности — а Лопиталь следующим образом определяет в 1757 г. ее негласные обязанности: «Находясь день и ночь при императрице, она доставляет ей мимолетные и тайные наслаждения».[229]

       Когда Мавра Егоровна умерла в 1759 г., все думали, что тотчас же померкнет блестящее положение ее мужа, и если верить Щербатову, России пришлось бы только порадоваться этому. Автор знаменитого сочинения о повреждении нравов того времени нарисовал чрезвычайно нелестный портрет Петра Ивановича [230] и составил длинный список его недостатков. Злоупотребления властью, взяточничество, хищения всякого рода составившие одно время П. И. Шувалову славу самого богатого человека в России, нагромождены в нем до бесконечности. То Шувалову присуждают за восемьдесят тысяч рублей несколько заводов в полном ходу — Благодатских — причем, извлекая из них двести тысяч рублей годового дохода, он жалуется на разорение, выпрашивает уменьшения покупной платы до сорока тысяч и затем перепродает заводы правительству за семьсот тысяч рублей. То, добившись учреждения банка для мелкого кредита, он забирает через подставных лиц всю наличность его. Он ратует за отмену закона, воспрещавшего замужним женщинам продавать или закладывать свои имения без согласия мужей, — только для того, чтобы купить за бесценок землю некоей графини Головкиной, разошедшейся с мужем.

       Но Щербатов — писатель, все видевший в черном цвете и заразившийся недостатком, свойственным всем laudatores temporis acti.[231] Допуская даже истинность всех этих поступков, нельзя признать за ними индивидуального характера в эпоху и в стране, где они, к сожалению, были всеобщи.

       С другой стороны, они не помешали Петру Шувалову способствовать осуществлению великих дел, заслуживающих одобрения во многих отношениях. Как законодатель, он связал свое имя с попыткой составления нового Уложения, неудачной, как и многие до и после него, но, тем не менее, составлявшей значительный шаг вперед. Как администратор, он упразднением внутренних таможен, произошедшим по его настояниям, отвел себе почетное место в экономической истории своей страны.

       Но как мог он касаться стольких областей управлении? Это и есть тайна незримого правительства, с 1751 г. стремившегося заменить собою Бестужева, отстраняя одновременно всех официальных и официозных сотрудников его. Петр Иванович был душою этого правительства. Не имея ни определенного служебного положения, ни ранга, ни портфеля, он сумел сделаться фактическим министром четырех или пяти ведомств. Это и составляло отличительную черту его дарования, — черту, общую русскому национальному гению до наших дней, — и не встречающуюся нигде больше необычайную всеобъемлемость способностей при полном неумении сосредоточить их и специализироваться в смысле современного прогресса. Отсюда и проистекают неизбежные недочеты, пробелы. Испытав свои силы в администрации, в промышленности, в финансах, Петр Иванович проявил себя в 1755 г. и как военачальник. Назначенный генерал-фельдцейхмейстером, он не замедлил наложить свою руку на все военное дело и провести реформы, некоторые из которых были очень благодетельны (о них скажу ниже); в то же время вся Россия и даже вся Европа дивилась изобретенной им особой гаубице. Это орудие появилось на полях сражения в Пруссии, отмеченное гербом изобретателя, скрытое под покрывалом, как невеста, и окруженное тайной. Запрещено было близко подходить к нему под страхом смерти. Впоследствии Петр Иванович согласился послать чертежи его в Вену и великодушно предложил Франции известное количество своих гаубиц, но мнения относительно ценности пушки разделились. Первый главнокомандующий русской армии в Пруссии Апраксин был ею доволен; преемники его, Фермор и Салтыков, были иного мнения. В 1760 г. исследование этого вопроса было поручено генералу Глебову. Результатов оно не дало, как то всегда бывает в подобных случаях. Согласно ноте, врученной в 1759 г. маркизу Лопиталю, достоинство этих орудий заключалось в том, что «они отличались от обыкновенных большею длиною и овальным распалом». Представляю это сведение на суд специалистов. Должен однако присовокупить, что чутье французских артиллеристов данной эпохи, руководимое отзывами, полученными ими из Петербурга, побудило их отклонить изобретение Петра Ивановича и его предложение. Сам Воронцов способствовал тому, поведав французскому посланнику, что новые пушки оказались непригодными для флота вследствие того, что они откатывались на тридцать два фута! [232]

       Однако Шувалов сумел создать нечто лучшее, чем пушку — целую армию. Он образовал «обсервационный корпус» из тридцати тысяч человек, который, находясь под командой генерала Броуна, должен был действовать самостоятельно, т. е. согласно планам и инструкциям, исходившим непосредственно от Петра Ивановича, слывшего за великого полководца и за соперника Фридриха. Этот опыт дал однако столь плачевные результаты, что корпус пришлось расформировать.[233]

       Шувалов утешился, обратившись к деятельности, которая во все времена и во всех странах остается открытой всем предприимчивым натурам, обладающим хоть поверхностной культурой. Задолго до падения Бестужева Петр Иванович уже занимался управлением внешними делами. Он был главным действующим лицом в сближении Франции с Россией после знаменитой перетасовки союзов; его инстинкты сравнительно культурного и тонкого человека влекли его в сторону Франции. К несчастью, он не умел обуздывать свои желания, как не умел ограничивать своего честолюбия.

       Безудержная страсть к роскоши и к женщинам испортила его жизнь, пожирая его время, деньги и здоровье. Тщетно соединял он свои скандальные хищения со смелыми и часто удачными спекуляциями. В ту эпоху во Франции возобновился террор монополий, возродившихся в наше время в американских трестах. Петр Иванович тоже монополизировал в России в 1759 г. торговлю рогатым скотом и мясом, возвысив цену на фунт мяса с одной копейки до шести, что доставило ему огромные барыши. Но все это исчезало в бездонной пропасти и, получая 400 000 руб. дохода, Шувалов умер в 1762 г., задолжав более миллиона рублей государству. Он был одним из первых вельмож в России, живших открыто и имевших нарядно сервированный стол; у него были оранжереи, где росли ананасы, и он первый стал запрягать английских лошадей в свои экипажи. Таким образом он способствовал развитию общественной жизни в тех рамках, которым Елизавета придавала столь большое значение. Но, соперничая с Кириллом Разумовским в величине бриллиантовых пуговиц, украшавших его одежду французского покроя, он вместе с ним подавал пример пышности, не соответствовавшей средствам страны, пример, нашедший слишком много подражателей. Его любовница, княгиня Куракина, дочь генерала Апраксина, явилась вместе с тем образцом изящного и циничного разврата, доведенного современной ей знатью до совершенства.

       Тайное правительство, руководимое этим человеком, т. е. правительство России с 1751 г. по 1761 г., было лишь тем, чем оно могло быть, имея подобного главу. Старший брат Петра Ивановича, Александр, неугомонный в своей роли организатора и начальника Тайной канцелярии, был лишь исполнителем Высочайших повелений, а Иван Иванович, хотя благополучие всей его семьи и опиралось на его собственное, являлся послушным орудием в руках Мавры Егоровны и ее мужа.

       Он был двоюродным братом Петра и Александра Шуваловых; пока он не занимал поста фаворита, они не могли претендовать на положение, созданное им Иваном Ивановичем Шуваловым, хотя Елизавета и относилась к ним благосклонно. Начало его «случая», по-видимому, относится ко времени посещения Елизаветой, в июле 1749 г., села Знаменского, резиденции князя Николая Феодоровича Голицына, по пути из Москвы в монастырь Св. Саввы, куда Елизавета шла на богомолье. Любовь и набожность! Они всегда своеобразно сплетались в жизни государыни. Ее сопровождала Мавра Егоровна, она сумела обратить внимание Елизаветы на красоту юноши, случайно или намеренно, находившегося у Голицына, и когда Елизавета отправилась дальше, ее свита увеличилась еще на одного пажа. Семья его так искусно вела дело, что возвышение нового фаворита совершилось под снисходительными взорами самого Разумовского, не встретив препятствий со стороны Бестужева.[234] Молодой человек ничем выдающимся не отличался, и канцлер не сумел угадать, каким опасным орудием он станет в руках своего двоюродного брата. Три месяца спустя в Воскресенском монастыре (Новом Иерусалиме) Елизавета во время нового богомолья произвела пажа в звание камер-юнкера.

       Это равнялось открытому признанию нового фаворита. Ивану Ивановичу Шувалову было в то время двадцать два года.

       Он оправдал возложенные на него надежды. С начала до конца свой карьеры он был самым верным и преданным другом своей семьи. В 1757 г., когда Воронцовы раскрыли перед Елизаветой особо дерзкое хищение Петра Ивановича, этот последний был на краю полной опалы. Самой Мавре Егоровны пришлось удалиться от двора и искать убежища у мужа, у которого делать ей было нечего. Вмешательство Ивана Ивановича предотвратило грозу, и уступка виновным большого литейного завода камергеру Воронцову, брату вице-канцлера, вызвала даже примирение между обеими семьями.[235] После падения Бестужева, добившись назначения своих двух двоюродных братьев в Совет Министров, временщик способствовал всегда торжеству идей и решений одного из них. Елизавета говорила его устами, а он повторял лишь слова Петра Ивановича. У императрицы не было тайн от своего любимца, и когда Людовик XV вздумал с императрицей войти в секретные отношения, его предупредили, что третьим лицом между ними будет фаворит.[236]

       Официально он не занимал никакого значительного поста. Его звали просто «камергером». Его обязанности не заключали в себе ничего славного ни сами по себе, ни по тому, как их исполнял Иван Иванович. В противоположность тому, что можно, пожалуй, предположить о Петре Ивановича, историческая роль этого баловня судьбы казалась выше его заслуг. Хотя Екатерина II и видела его всегда с книгою в руках, хотя он и бывал подолгу заграницей, именно в Италии, и обнаружил в своих путешествиях открытый и любознательный ум, его образование было довольно поверхностным и служило весьма посредственному уму. С другой стороны, его происхождение, воспитание, детские годы, проведенные в подмосковной деревне, совокупность влияний и наследственные черты клонили его к лени, изнеженности и к причудам богатого барина и самодура. По смерти Елизаветы он проиграл в карты большую часть своего огромного состояния.[237] Но этими-то наклонностями он и приспособился ко вкусам Елизаветы и своей среды. Он являлся образцовым представителем культурного русского вельможи той эпохи со свойственной последнему неустойчивостью и беспорядочностью. Ни по внешним приемам, ни по складу ума он не был государственным человеком, несмотря на все его старания казаться таковым. «Он ничего не понимает в делах», — писал Эстергази в 1760 г., а Бретейль немного позднее, после первого свидания с Шуваловым, ожидаемого им с любопытством, описывает его следующими словами: «Камергер не обнаружил в этом разговоре того ума, о котором мне говорили. Я нахожу его легкомысленным, в сущности мало образованным, но стремящимся показаться таковым». Наконец, преемник Эстергази, Мерси д’Аржанто, пишет в 1761 г.: «Это человек среднего калибра и главный его талант заключается в том, что он скрывает свои недостатки под личиной рвения, деятельности и любви к своей родине, о которой он имеет до смешного высокое мнение». Оставляю без внимания эпитеты «человека безнравственного и бессовестного», «лицемерного и порочного раба», «надменного, капризного и злого выскочки», «составителя проектов, никогда не приводимых в исполнение», в изобилии встречающиеся у тех же свидетелей. Хотя они и исходят от друзей, а не от политических противников, я все же считаю их преувеличенными.

       Иван Иванович покровительствовал Ломоносову, и это одно уж является его серьезной заслугой. В 1755 г. он основал в Москве университет и был его попечителем, а в 1758 г. создал Академию художеств в Петербурге и много заботился о ней; покровительствовал национальному театру, обязанному ему открытием первой русской сцены в 1756 г.; обладая прекрасной библиотекой и собранием картин и произведений скульптуры, унаследованным Академией художеств, он оказал умственному развитию России несомненные огромные услуги. Он не только был меценатом, но настоящим министром народного просвещения. Вместе с тем, заменив Кейта в качестве покровителя местного масонства, орудия умственного и нравственного возрождения и движения, совершенно отличного по духу и преследуемой им цели от тех, что в другие времена и в других странах присвоили себе это название, он стал в ряды самых благородных умов и великодушных сердец своей эпохи. Его несправедливо называли «Помпадур мужского рода», и придворные дамы, называя его именем своих собачек и украшая их лентами светлых цветов, которые он любил, как Елизавета, проявляли больше мелкой злобы, чем ума.

       Меня спросят, как я согласую свою оценку личности Шувалова с широким размахом его просветительной деятельности. Полагаю, что ему благоприятствовала судьба. Жизнь порождает иногда одни обстоятельства, возвышающие человека, и другие, уничтожающие его. На вершине, куда его вознесла прихоть женщины, временщику оставалось лишь отдаться течению, увлекавшему его страну к горизонтам сравнительной свободы и света, и в том великом дне, который занимался в России на краю цивилизованного мира, ему дано было подготовить бледную, но полную обетований зарю для восходящего солнца — Ломоносова.

       Его современники, включая и самых ярых его хулителей, единогласно засвидетельствовали его неподкупность. Фридрих и Уильямс, английский посланник, пытались было умалить эту черту: «Деньги над ним власти не имеют, потому что у него их сколько угодно». Но Иван Иванович дал и другие доказательства некоторого благородства чувств. Я не всецело доверяю личным уверениям его, согласно которым он выдавал себя за «врага роскоши и пышности» и старался уверить Воронцова, по поводу нового отличия, выпавшего на его долю, что оно «не столько доставляет ему удовольствия, сколько обременяет его», что жизнь настолько ему надоела, что он только и думает о смерти; при этом он жаловался на бесполезную жизнь, не позволявшую ему оправдать милости, которыми его осыпали, и наконец, отказавшись от поста вице-канцлера, бросился к ногам императрицы, умоляя ее уволить его в будущем от всяких знаков своего благоволения».[238] Искренность этих заверений может быть подвержена сомнению, и из одной депеши Эстергази к Кауницу вытекает, что временщик не прочь был стать коллегой Воронцова.[239] С другой стороны, мне приходилось отметить уже и у Бирона аналогичные черты усталости и отвращения, в чем, по-видимому, просто сказывалось болезненное сознание, что, несмотря на весь свой блеск, их положение было не только унизительным, но и нравственно и материально тяжелым. И хотя другим фаворитам, как Бекетову или Орлову, занимавшим то же положение, может быть и чужды были подобные душевные движения, эти чувства нельзя считать исключительно возвышенными по своему благородству. Но среди лиц, погибших в данную эпоху, менее кровавую, чем предшествовавшие, но погубившую немало жизней, я ищу жертву Ивана Ивановича Шувалова, жертву его честолюбия или мести, злобы или жестоких инстинктов, и не нахожу ни одной. Среди ближайших друзей Елизаветы и политических деятелей той эпохи он был, пожалуй, самое симпатичное лицо. Остальные лица, статисты, непривлекательные и без всякой внутренней ценности, не заслуживали бы того, чтобы занимать ими внимание читателя, если бы самый контраст между их ничтожеством или их низостью и внешним величием, в котором они участвовали, которому они даже как будто способствовали в это своеобразное царствование, ярко не обрисовывал их исторический смысл.

 

 

V. Второстепенные деятели царствования Елизаветы

 

       Среди них надо назвать прежде всего уже известного читателю Михаила Ларионовича Воронцова. В ночь переворота он стоял вместе с Петром Шуваловым на запятках саней Елизаветы. Три года спустя он был уже помощником Бестужева. Как оказывается, больше некого было выбрать на должность вице-канцлера императрица. Тождество этих Воронцовых со старинным боярским родом, восходившим до легендарной эпохи и внесенным в Бархатную книгу, подверглось оспариванию во время громкого процесса, где фигурировал в 1862 г. князь Долгоруков, автор известных и недоброжелательно воспринятых Воронцовым записок. Не могу определенно высказаться на этот счет. Сама Бархатная книга не есть еще евангелие. Она указывает, что род этот угас в 1576 г., тогда как два года спустя я встречаю подлинного представителя его, окольничего Воронцова, под Венденом, сражающегося с польским королем Баторием.[240] Впрочем, вице-канцлер имел во всяком случае полное основание ссылаться на свое происхождение от Гавриила Воронцова, умершего на поле брани в 1678 г. Три внука этого героя, Михаил, Роман и Иван, с ранних пор числились в свите Елизаветы. Роман, ставший членом Сената после восшествия цесаревны на престол, имел больше прав на благодарность ее, чем его братья. Женившись на богатой невесте, он нередко выручал свою повелительницу из финансовых затруднений.[241] Но если верить многочисленным свидетельствам, не это дало ему прозвище «большой карман»; согласно мемории маркиза Бретейля,[242] Иван не оставил по себе следа в истории. До 1744 г. Михаил, пользовавшийся особою милостью государыни, женатый на Скавронской, племяннице императрицы, входил в состав группы людей, которые под видом патриотизма и желания освободить Россию от иностранного влияния стремились поддержать Австрию и Саксонию против Франции и Пруссии, с помощью морских держав. Такова была национальная политика того времени, и она была и политикой Бестужева, по отношению к которому Воронцов, опираясь на свои прежние связи и новое свойство с семьей Елизаветы, играл роль покровителя. Назначение Бестужева на пост канцлера переменило роли, и тотчас же Михаил Ларионович устремился в противоположный лагерь, сблизившись с Францией, Пруссией и Лестоком.

       Борьба была однако слишком неравна. Воронцов не обладал ни крупными пороками, ни недостатком воспитания своего противника; но трудно себе представить более полное сочетание всех слабостей ума и характера. Будучи столь же корыстным, он был менее способен служить подкупавшим его людям. В 1746 г., уже вполне побежденный Бестужевым, он взял отпуск и стал разъезжать по Европе, удивляя Париж халатом на пуху из сибирских гусей, а папу Бенедикта XIV необыкновенной глупостью, проявленной им в разговоре о воссоединении церквей.[243] По своем возвращении, после падения Бестужева, он управлял иностранными делами, оставаясь «чуждым делам» («étranger aux affaires»), согласно ироническому выражению, приложенному к одному из его позднейших преемников. Предоставляя ему пост канцлера, Елизавета не обманывалась относительно его способностей. Но ей уже не нужно было министра для руководства ее политикой. Шуваловы взяли на себя этот труд. Воронцов годился лишь для представительства и обмена любезностей с послами. Он сумел угодить самым требовательным из них, и Мерси д’Аржанто нашел его «вежливость» и «манеры» безукоризненными.[244] Он временами пытался было настаивать на своих личных мнениях и противопоставлять предприимчивому и задорному уму соперников более умеренную программу, соответствовавшую его миролюбию и скромному честолюбию; но сама императрица возвращала его всегда в границы предписанной ему роли.

       Она объявила ему о его назначении дарственной на 40 000 руб., написанной на имя великою канцлера, графа Воронцова. Он взял деньги, не глядя на подпись, и она посмеялась над его рассеянностью.[245] Она присоединила к этому подарку завод, дававший большие доходы, и роскошную мебель, и он погрузился в удовольствия и радости своего нового величия и богатства.

       Из высших чинов того времени один лишь генерал-прокурор Сената (до 1760 г.), Никита Иванович Трубецкой, производил на современников впечатление трудолюбивого человека; Мардефельд превозносил его уменье в области «русского крючкотворства», многим превосходящего крючкотворство других народов. Затрудняюсь объяснить, каким образом, не имея никакой официальной связи с Коллегией иностранных дел, он вмешивался в международную политику, что и заставляло Мардефельда искать его дружбы. По словам посланника Фридриха, способности его были весьма посредственные. Его жена была сестрой предшественника Бестужева, великого канцлера Черкасского, и в царствование женщины можно всегда проследить подобные влияния. Дружба Никиты Ивановича принадлежала к разряду тех, которые Мардефельд так верно умел оценивать. «Его корысть не поддается описанию», писал он.[246] Должен однако добавить, что в 1761 г. Бретейль не разделял мнения своего коллеги.[247] Но Трубецкой в этот промежуток времени перешел в военную коллегию, где Петр Шувалов, в области взимания мзды, не оставлял поля деятельности своим сотрудникам, так что свидетельство французского посланника, может быть, и не совсем правильно, тогда как Мардефельд не был способен обманывать своего повелителя, да и сам вряд ли мог ошибиться в этом отношении.

       Единственным, смею сказать, неподкупным человеком той эпохи был преемник Трубецкого в Сенате, Яков Петрович Шаховской, тот самый, которому воцарение Елизаветы приготовило столь неприятное пробуждение. Это был любопытный и чисто русский тип, судя по своеобразному сочетанию гибкости и неподатливости, проявлявшихся неизменно во всех превратностях его чрезвычайно бурной жизни. Он сгибал спину перед Бироном и, будучи боевым товарищем Миниха, принял без ропота низкую полицейскую должность. Исключенному из Сената после переворота, исполнявшему самые неблагодарные поручения, вроде наблюдения за исполнением приговоров к ссылке, произнесенных над бывшими своими друзьями покровителями, ему вскоре, ценою новых усиленных поклонов, удалось устроиться, и устроиться прекрасно, в Синоде, в качестве прокурора. Заняв это место, он обнаружил большой администраторский талант и вместе с тем незаурядную силу воли, вступая в борьбу с членами высокого собрания, чтобы ввести некоторый порядок в их делопроизводство, и не страшась гнева Елизаветы, когда приходилось защищать их авторитет и интересы.[248] Они же не столько были ему благодарны за его мужество, сколько негодовали на него за обличение их лени и нерадения, и императрица удовлетворила их неоднократный мольбы, вспомнив, что бывший полицейский был солдатом, и назначила его генерал-кригс-комиссаром. Он рассорился там со всеми, победоносно отбил несколько натисков, где — приходится верить ему на слово — его честность колебалась некоторое время между корыстью и чувством долга, и был менее счастлив в распре с Александром Шуваловым. Случай этот настолько характерен, что его нельзя не рассказать. В 1768 г., в начале Семилетней войны, Москва была переполнена ранеными. Единственная больница в городе была слишком тесна для размещения их, и, вследствие слухов, что больные приносят заразные болезни, обыватели закрывали перед ними двери своих домов. Несчастные теснились на улицах, без приюта, лишенные всякой помощи. Шаховской нашел в Кремле старый пивоваренный завод, не действовавший уже многие годы, куда он решил перенести прачечную госпиталя, дабы очистить место для больных. Он уже радовался своей находчивости, когда получил записку от грозного начальника Тайной канцелярии:

       «Ее императорскому величеству известно учинилось, что вы самовольно заняли в дворцовом пивоваренном доме те каморы, в коих для собственного ее величества употребления разливают и купорят с напитками бутыли, и поместили в них прачек, кои со всякими нечистотами белье с больных моют; и для того, по высочайшему повелению послан к вам... нарочный... коему повелено, ежели, по освидетельствованию его, в тех покоях больные и прачки найдутся, то их всех немедленно перевести в дом ваш для жилья их, не обходя ни единого покоя в ваших палатах, и точно в вашей спальне».

       Так обращались, в разгар войны, с генеральным комиссаром, честным человеком, исполнявшим свой долг.

       Но Шаховской не смутился. В его спальне стали стирать белье, и он сам, приютившись у приятеля, смеялся над этим. Все же его сочли за неудобного человека и снова перевели, но на весьма почетную должность, благодаря временщику Ивану Шувалову, отличавшемуся, как известно, великодушием. Трубецкой, оставляя пост обер-прокурора Сената, попросил себе в преемники бывшего генерал-кригс-комиссара. Но в Сенате хозяйничал Петр Шувалов. Новый обер-прокурор начал с того, что потребовал рапорты по отчетности, давно уже не составлявшиеся. Присвоив себе, кроме иных источников доходов, управление Монетным двором, Петр Иванович думал уклониться от всякого контроля. В собрании Сената произошла ссора, за которой последовало еще более бурное объяснение, в присутствии временщика, пытавшегося примирить враждующих. Шаховской припомнил все обвинения, накопившиеся против великого взяточника и, перемешав истину с выдумкой, вспылив до забвения всякой справедливости, бросил эту грязь в лицо своему сопернику, в потоке оскорбительных слов. Исход ссоры сомнению не подлежал, но тут наступила болезнь и смерть Елизаветы, и Петр III разрешил спор, отправив Шаховского в его поместье, где он оставался до 1766 года, когда занял снова место в Сенате, но уже как рядовой член собрания; он умер в 1777 г.[249]

       К концу царствования Елизаветы в канцелярии Коллегии иностранных дел выдвинулся своими способностями А. В. Олсуфьев; Елизавета отдала ему предпочтение, назначив его секретарем своего кабинета, вместо двух кандидатов, предложенных Воронцовыми; из них один бывший мнимый жених императрицы, Нарышкин, а другой, Петр Чернышев, бывший посланником сперва в Берлине, затем в Париже и обративший на себя внимание депешами, где, согласно официальному рапорту, «ни явственного сенса, ниже склада и штиля не находится, нужнейшие пассажи из них прямо невразумительны»,[250] относительно которого Эстергази, сообщая об отъезде этого дипломата во Францию, писал: «Это идиот».[251] Олсуфьев был столпом своего ведомства до самой смерти императрицы.

       Если дипломатия Елизаветы и не оставила по себе блестящих воспоминаний, зато оружие ее покрыло себя славою, не превзойденною им с той поры в военных летописях России. Однако, не колеблясь, ставлю главных военачальников той эпохи непосредственно вслед за вышеописанными лицами. Это вовсе не значит, что я не ценю истинных героев Семилетней войны. Ниже я им воздам должную справедливость. Но им не место в этой главе. Они безымянны. То была анонимная толпа безвестных солдат, обильно поливавших своею кровью поля сражений и подававших нередко пример торжества самых мужественных добродетелей.

       В 1746 г. барон Претлак, посол Марии-Терезии и генерал ее армии, следующим образом описывал положение русской армии, с точки зрения высшего командования: «На службе находятся лишь два маршала; первый из них князь Трубецкой, восьмидесятипятилетний старец; он с 1710 г. больше не служит и служил-то он лишь подполковником, пробыв притом в этом чине двадцать два года пленным, в Швеции... Другой — Ласси, хороший и честный человек, но, к несчастью, совершенно разбитый; он почти не выходит из своей комнаты. Первый генерал-аншеф Румянцев; он спит двадцать часов в сутки и пьет и ест остальные четыре. Кроме того, в бодрствующем состоянии он слишком ясно проявляет свою приверженность к Франции, в особенности с тех пор, как Шетарди выхлопотал его жене пенсию в 3000 руб... Впрочем, он никогда солдатом не был, и самая доблестная служба его состояла в командовании госпиталем на Украйне. Второй — Кейт, весьма ненадежное лицо как относительно Франции, так и Пруссии; следовательно, ему никогда нельзя будет вверить командование армией. Его прочат в командиры округа на границах Персии или татарского царства... Третий князь Репнин... он прекрасный человек и, зная самого себя, солдатом себя и не выставляет... Четвертый, генерал-аншеф собственно говоря лишь номинально, Салтыков, старый дурак, вероятно выживший из ума. Его и произвели-то в чины потому только, что он был шутом в царствование императрицы Анны».[252]

       Следовательно, в общем было два восьмидесятилетних инвалида, два прожигателя жизни, чуждых военного духа, подозрительный иностранец и один скоморох. Неудивительно поэтому, что, собираясь отправлять войска на Рейн, Елизавета хотела позаимствовать у Австрии генерала. Но у Марии-Терезии лишних генералов не было, и сам Претлак, будучи приглашен на должность военачальника, доказал, что разделяет мнение д’Эона относительно службы во втором отечестве Миниха и Остермана. Четырнадцать лет спустя дочь Петра Великого никого не нашла, чтобы выставить против Фридриха, кроме «старого дурака», к которому столь пренебрежительно относился Претлак. Остальные все умерли или уехали из России, как сын Ласси и Джемс Кейт. Этот последний просил, чтобы императрица приняла на службу его брата, знаменитого милорда-маршала. «У нас довольно маршалов», ответила Елизавета. И Джемс Кейт отправился искать счастья в другие страны. Фридрих этим воспользовался; у него на службе оказались оба брата, и при открытии военных действий с Россией им пришлось померяться силами со Степаном Федоровичем Апраксиным, о котором Уильямс говорил в 1756 г.: «Он никогда не видал врага и не имеет ни малейшего желания его видеть».[253] Но это было уж безусловно преувеличено. Пользуясь при Императрице Анне могущественной поддержкой в лице своей матери, Елены Леонтьевны Кокошкиной, бывшей во втором браке за грозным Ушаковым, Апраксин был при Минихе генерал-адъютантом и сохранил за собой этот пост, несмотря на свою лень и глупость. Но в скандальной хронике того времени его биография отягчилась некоторыми непривлекательными чертами, — некрасивой карточной историей у Кирилла Разумовского и слишком явным поощрением любовных отношений между его дочерью Еленой Степановной Куракиной и Петром Шуваловым. Но ввиду того, что хроники содержат нередко столько же лжи, сколько и скандалов, я склонен придерживаться суждения и впечатлений маркиза Лопиталя; он был радушно принят русским главнокомандующим в его главной квартире в Риге, пользовался его широким гостеприимством и не может считаться поэтому свидетелем от обвинения. Он хвалит красивое и благородное лицо генерала, не обезображенное даже чрезмерной тучностью, его открытое выражение и даже воздержность Апраксина, несмотря на прежнее бражничество его с польским королем. Он любовался его «ласковыми манерами, его пышностью, щедростью по отношению к солдатам и справедливостью ко всем». Он похвалил и его решение оставить в Риге «множество молодых дам, входивших в состав его свиты». И, что бы ему ни говорили, он отказывался допустить у столь любезного человека недостаток мужества, равный полному отсутствие военных талантов. Однако более близкое знакомство с русской армией и ее главнокомандующим не могло оставить в нем ни малейшего сомнения на этот счет.[254]

       Апраксин был победителем при Гросс-Эгерсдорфе (19 августа 1757 г.). Впав потом в немилость и будучи отдан под суд за то, что он отступил после этой победы, он умер от удара во время первого допроса.

       Его преемник, граф Уильям Фермор, англичанин по происхождению, был, по-видимому, более одарен, в особенности как инженер, хотя он и не блеснул своими дарованиями под Цорндорфом; но когда ему, в свою очередь, пришлось уступить место Салтыкову, то французский военный агент Монталамбер в следующих словах выразил свое удовлетворение по этому поводу. «Хотя Салтыков далеко не умелый и не предприимчивый генерал, мы все же предпочитаем его Фермору, который, не обладая точно так же ни военными талантами, ни знаниями, гораздо менее добродушен и, по слухам, совершенно предан нашим врагам».[255] Я не решился бы привести здесь единоличное мнение, как бы обоснованно оно ни казалось. Но месяц спустя, обсуждая предпочтительность одного генерала перед другим, Эстергази сослался на трудность выбора «между изменником и глупцом».[256]

       Это не помешало, однако, Салтыкову нанести Фридриху самое кровавое поражение, когда либо испытанное Розбахским героем. Но Салтыков не лучше своего предшественника сумел воспользоваться победою, и Елизавета в отчаянии обратилась к своему прежнему любимцу, Александру Борисовичу Бутурлину. О нем Эстергази, со свойственной ему резкостью выражений, тотчас же написал, что Бутурлин «опять-таки идиот, ничего не понимающий в военном деле».[257] Ему вторит и Лопиталь: «У Бутурлина нет ни ума, ни талантов. Он воевал лишь с персами и татарами и внутри России. Он пьяница и невежда».[258]

       Эти оценки энергично опровергаются большинством русских военных писателей, в глазах которых все эти генералы, побеждавшие Фридриха или доблестно сражавшиеся с ним, достаточно ясно доказали, что они способны были меряться силами с великим полководцем.[259] Если же я не только указал противоположные мнения, но и присоединился к ним, то лишь потому, что помимо целого свода трудно устраняемых свидетельств, они подтверждаются самими фактами, которые я ниже изложу.

       Сподвижник Бутурлина, граф Захар Григорьевич Чернышев, по-видимому, один проявил в рядах высшего командования ум и доблесть военачальника. Впрочем, заслуга блестящих военных подвигов, совершенных им, может быть, должна быть отчасти приписана его неизменному боевому товарищу австрийцу Лаудону. Кампания Семилетней войны, с другой стороны, обнаружила таланты будущего «русского Тюренна», как его называет Карамзин, Петра Александровича Румянцева, великого полководца следующего царствования — и сына сонливого старика и любителя покушать, о котором писал Претлак в 1746 г.

       Но то были лишь младшие офицеры. Фридрих не знал их. Относясь с пренебрежением к их иерархическим начальникам, «дуракам, идиотам» или корыстолюбцам, каким был явно другой товарищ по оружию Чернышева, Тотлебен, Фридрих совершал крупную ошибку: вместе со всей современной ему Европой, он не рассмотрел и не распознал того, что стояло за ними, как и за их политическими товарищами, Бестужевыми и Воронцовыми, т. е. мощного роста молодой и сильной расы, которая как на полях сражений, выбранных ученой стратегией грозного врага, так и среди ловушек, ловко расставленных самой хитроумной дипломатией, развернула всю свою непобедимую энергию и непреодолимый размах.

       Приступаю теперь к сжатому очерку внутренней истории царствования Елизаветы.

 

 

Глава 5. Политическая эволюция

 

       Эта часть моей темы, составляющая содержание настоящей и следующей главы, могла бы, согласно мнению последнего по времени европейского историка, коснувшегося ее, быть просто обойденной молчанием. Он находит, что и значительно позже царствования Елизаветы, вплоть до эпохи великого национального пробуждения, обусловленного бедствиями Крымской кампании, русский народ, колосс, спавший вековым сном, не пережил, вне области дипломатии и армии, ни одного часа, достойного быть отмеченным на циферблате истории.[260] Достаточно и одной минуты размышления, чтобы оценить по достоинству всю ненаучность этого положения. Жизнь человеческих групп не допускает подобных несоответствий между их внутренним существованием и внешней ролью, и не на народ сонных сурков наткнулся Наполеон I под стенами Москвы. Но ошибочность этого суждения, выясняющаяся без особого труда, все же требует объяснения ввиду ее распространенности среди иностранцев, изучавших прошлое России.

       Она коренится, прежде всего, в несомненной двойственности истории страны, с одной стороны блестящей и обаятельной, с другой — тусклой и приниженной. К этому вопросу мне придется еще вернуться. Другая причина лежит в многочисленных затруднениях, встречаемых при изучении этой безвестной части исторического развития России, стадии которого проходят перед нашими глазами. Внешняя история России восемнадцатого столетия представляет собою солнце, восходящее на европейском горизонте. Внутренняя история ее и до наших дней имеет вид туманного пятна. Обоим этим телам свойственна эволюция, или, скорее, они составляют одно тело, однородное по существу, повинующееся единому закону тяготения и движения в пространстве, но различное по своим свойствам и видимое под различным углом с того места, где мы стоим. Мы знаем досконально все подробности сражений, происходивших между Фридрихом и полководцами Елизаветы, и в переговорах, предшествовавших этим кровавым схваткам, от нас не ускользнула ни одна мелочь. Но мы имеем лишь смутное понятие о внутренней жизни деревни, села, губернии огромной Империи, где вырабатывались и где черпались элементы борьбы, победоносно выдержанной за пределами России. Здесь документы отсутствуют. Лишь немногие из них были изданы. Самые же существенные остаются недоступными даже для тех исследователей, что не побоялись бы трудных поисков в архивной пыли. Я и не надеюсь преодолеть эти препятствия; но не могу не поддаться искушению сделать скромную попытку, имеющую своею целью приблизить нас к этой неисследованной области и бросить на нее хотя бы поверхностный взгляд. Вершины ее, само собой разумеется, являются и наиболее доступными для нас.

 

 

I. Политический строй

 

       Форма, приданная новому правительству, свидетельствовала на первых порах о решительном возврате к пути Петра Великого в тех пунктах, где скорее на практике, чем в теории, предшествовавшие царствования стремились от них уклониться. Упраздненный Кабинет вернул Сенату административные, юридические и законодательные его права, постепенно отнятые у него его соперником. Но это восстановление Сената в его правах было лишь призрачно. Одинаковые причины произвели и одинаковые следствия: ввиду того, что вновь выяснилась несовместимость коллегиальной формы с требованиями управления, Кабинет был заменен Конференцией; но оказалось, что под другим названием он точно так же поглотил и власть Сената. Аккуратно посещая некоторое время заседания Сената, Елизавета сначала поддерживала было авторитет высокого собрания; вместе с тем пересмотр указов, изданных в предшествовавшие царствования, обусловленный династическими соображениями и порученный Сенату, ставил его в законодательной области, по-видимому, вне всякого соперничества на первое место. Указ 6 августа 1746 г., подчинявший заключению Сената все приговоры к смертной казни, точно так же утвердил верховность его юридических прав. Его административные функции остались, как всегда, весьма обширными и разнообразными. Так, например, в 1746 г. Сенату пришлось заняться обсуждением вопроса о качестве и цветах бархата, выделываемого в России. Материи с ярко-красными разводами на светлом фоне были им забракованы, причем императрица, несомненно, помогла ему в этом деле своими специальными знаниями.

       К несчастию, рвение Елизаветы вскоре остыло. Вначале она сохранила за собой непосредственный контроль над правом петиций, принадлежавшим ее подданным... Были назначены особые дни для подачи прошений. Но оказалось, что каждый раз что-нибудь мешало императрице приступить к этому занятию, — то охота, то прогулка, то совещание с продавщицей модных товаров. Уже в мае 1743 г. пришлось посылать прошения в особую канцелярию. Был восстановлен и Кабинет ее величества, в качестве передаточного органа между государыней и правительством. Опять-таки «как при Петре Великом».

       Само собой разумеется, что Коллегии остались неприкосновенными. Все же Елизавета упразднила в 1744 г. Коллегию экономии, управлявшую недвижимостью, принадлежавшею монастырям и епархиям и разбиравшую духовные дела под надзором Сената. Функции этой светской Коллегии были переданы духовной канцелярии, непосредственно подчиненной Синоду. Это была великая победа для клерикальных тенденций, которым покровительствовал новый режим.

       Из остальных Коллегий некоторые сохранили лишь номинальную власть, как, например, Коллегия иностранных дел после возвышения Бестужева. Канцлер умышленно никогда не ступал в нее ногою, занимаясь всеми делами в частном своем кабинете. Один из чиновников Коллегии вознегодовал на подобное пренебрежение к его товарищам. Бестужев пожал лишь плечами: «Что мне с ними делать? Они не вскрывают ни одной бумаги и способны лишь противоречить мне, не приходя ни к какому заключению».

       Таким образом теоретически замысел Преобразователя сам собой распадался при осуществлении его. В одной особой области новая органическая реформа, самая значительная в царствование Елизаветы, породила полный разрыв с политическим наследием великого царя, обнаружив неспособность наследников сохранить его в неприкосновенности, тогда как они громко объявляли себя наиболее преданными его задачах.

       Выполняя цельную программу, долженствовавшую объединить различные части империи, Петр, как известно, упразднил автономное управление Малороссии и гетманскую власть. Со смерти последнего гетмана, Апостола, последовавшей в 1734 г., область эта управлялась временной коллегией (правлением гетманского уряда), состоявшей из шести членов, наполовину великороссиян, наполовину малороссиян. Это временное устройство грозило затянуться на вечные времена; вместе с тем русские члены комиссии присваивали себе все больше и больше власти за счет своих товарищей. Те громко жаловались на это; но до воцарения Елизаветы не было еще причины внять их просьбам. Впоследствии такая причина явилась, и она носила имя — Разумовского. Со дня на день положение изменялось, и целый ряд искупительных мер возвестил сынам вольной Украйны, что время испытаний прошло. В 1744 г. императрица посетила Киев и соблаговолила принять посольство, просившее восстановления гетманства. Это почти равнялось обещанию. Другая депутация отправилась вскоре в Петербург на свадьбу великого князя и вернулась, принося с собой уже положительные заверения. Их немедленному осуществлению препятствовало одно лишь обстоятельство в особе самого гетмана. Хотя он и должен был быть избранным своими будущими подчиненными, но заранее условлено было, что выбор их падет на брата временщика. Но приходилось ждать; ему было всего шестнадцать лет. Когда ему исполнилось двадцать один год, совершенно излишняя комедия выборов была разыграна с большой торжественностью в Глухове, и в назначенный день 22 февраля 1750 г. Кирилл Разумовский был избран в гетманы единогласно.[261]

       Тем временем принялись всячески улучшать положение Украйны. Были приняты энергичные меры для борьбы с пожарами, беспрестанно опустошавшими ее; посланы были значительные суммы денег для облегчения страшной нищеты ее жителей. Отозвание семи русских полков, расквартированных в стране, обрадовало население, удовлетворяя одну из самых настойчивых его просьб. Смешанная комиссия, в которой они видели орудие притеснения для себя, прекратила свое существование. Все русские чиновники уехали из края, и управление им, состоя в ведении Сената, снова перешло к Коллегии иностранных дел, что являлось залогом хотя бы относительной свободы. Восстановление резиденции гетмана в Батурине, бывшей столице Мазепы, представлявшей лишь груду развалин, точно так же, по-видимому, знаменовало собой возврат к славным традициям прошлого.

       К несчастью, гетману стало скучно в выстроенном для него дворце, и он под предлогом расстроенного здоровья просил вернуть его в прекрасный петербургский климат. Елизавета снизошла к его просьбе; Батурин опустел, и управление страной было предоставлено прихотям низших чиновников и алчных родственников Разумовского. Но и оставаясь среди них, Кирилл Разумовский был бы совершенно неспособен руководить ими или сдерживать их; однако дело возрождения Украйны, если бы даже он и проявлял личную инициативу, не выиграло бы от этого. К нему был приставлен в качестве ментора некий Теплов, стоивший сам по себе трех русских членов бывшей комиссии, взятых вместе. Теплов со страстным рвением принялся противодействовать либеральным стремлениям нового режима, выразившимся, между прочим, в указе, данном в 1754 г. и разрешавшем торговлю хлебом между Великороссией и Малороссией, затем в 1755 г. сказавшегося в отмене таможенного сбора, наложенного на иностранные продукты в пользу метрополии, и в постепенном уничтожении множества внутренних налогов, обременявших местную промышленность. В 1756 г., склоняясь на советы своих сотрудников, Кирилл Разумовский вступил в борьбу с Бестужевым и, дабы досадить канцлеру, испросил указ о возвращении Украйны в ведение Сената. Это подкашивало в корне принцип автономии, и развитие ее, вследствие этого, потерпело непоправимый ущерб. В 1761 г. Сенат вздумал отторгнуть от Малороссии Киев, превратив его в главный город округа, находившегося в непосредственном управлении Сената. Это равнялось отсечению главы Малороссии и обозначало полный и окончательный возврат к объединительной программе, в которой гений Петра Великого восторжествовал над ошибками его преемников.

       Южнее, в необозримых степях, окаймлявших нижнее течение Днепра, царствование Елизаветы подготовило гибель запорожцев. После уничтожения Сечи в 1709 г., вызванного сообщничеством запорожцев с Мазепой, они попытались в следующем году основать кош на месте слияния Каменки с Днепром. Будучи отброшены на восток, они стали под покровительство хана и продолжали на низовьях Днепра в урочище Алешки традиции казачины. Это были последние представители типа запорожских казаков. Но новое их положение, ставившее их в зависимость от их естественного врага, было плачевно. Они тяготели к России и к ее царю. В 1728 г. Апостол заявил, что запорожцы желают вернуться к своей прежней Сечи и принять русский протекторат. Это благоприятное настроение испортилось благодаря недомыслию Петра II. Апостолу приказано было с оружием в руках отбросить людей, изъявлявших преданность России. Анна Иоанновна оказалась мудрее. Возводя по ее приказу в степях целую линию фортов, тянувшихся от Днепра до верховьев Дона, генерал Вейсбах вместе с тем завязал сношение с кошем. В 1733 г., с соизволения императрицы, кошевой атаман Милошевич основал новый кош на русской земле, на правом берегу Днепра, на полуострове, образованном маленькой, но глубокой рекой Подпильной. С разрешения киевского архиепископа там была построена и церковь. То был последний казацкий кош. В 1734 г. атаманы отправились в Белую Церковь, где присягнули императрице и получили от нее грамоту и обещанье платить им жалованье. Окружающая область была организована по-казацки, разделена на курени, подчиненные двум товчам, управляемым паланками или собранием старост — старшиной.

       Эти казаки сражались под русскими знаменами в Турецкую войну, и Белградский трактат (1739 г.) утвердил переход Сечи в русское подданство. Дополнительным договором все земли запорожцев перешли во владение России, за исключением небольших владений на берегу Буга. Отныне Запорожье и Сечь находились во власти России, которой было теперь нетрудно уничтожить последние остатки прежнего режима. Но правительство Елизаветы обнаружило в данном вопросе осторожность, терпение и мудрый либерализм, вызвавшие много обещавшее колонизаторское движение. В 1750 году, в бытность Михаила Бестужева посланником в Вене, сербские офицеры предложили свои услуги для сформирования гусарских и пандурских полков, взамен уступки им земель в днепровских степях. В Петербурге предложение это не было отвергнуто, и в следующем году в Киеве появился полковник Хорват с 218-ю товарищами из обоих полков. Ему дали чин генерала и обширные земли на северо-западе от Запорожья. Эта колония, занявшая пространство от реки Кагальник до соединения Омельника с Днепром, в нынешней Херсонской губернии, получила название Новой Сербии. В 1753 г. начали строить в ней форт Св. Елизаветы, ныне Елизаветград, на верховьях Ингула. Но запорожцы смотрели подозрительно на эту постройку. Порта тоже обеспокоилась ею, и работы пришлось остановить. Но дело это было лишь отложено. Уж раскинуты были сети, которые вместе с Запорожьем должны были постепенно захватить и Крым.

       В мае 1753 г. два других серба, Шевич и Прерадович, получили угодья в северо-восточной части Запорожья, между северным Донцом и реками Бахмутом и Ланганьей. Этим было положено начало Славо-Сербии. Пустые пространства между обеими колониями постепенно заселились болгарскими, молдаванскими и валахскими переселенцами, составившими пестрое население, яркими красками описанное Кулишем в его романе «Михайло Чернышенко». В 1755 г. оно состояло из 2800 степных жителей; из них 1300 носили оружие. Очевидно, среди них не мог царить полный порядок. Возникали постоянные столкновения между этими буйными, беспокойными и свободолюбивыми народностями и правительством, вынужденным, в силу их же строптивого нрава, прибегать к деспотическим мерам. В 1759 г. на просьбу дать указ, который утверждал бы переселенцев в их правах, комендант форта Св. Елизаветы Муравьев ответил: «Указ — это я». Однако до самой смерти Елизаветы как Малороссия, так и Запорожье сохранили автономное и демократическое устройство.

       Что же касается других казаков, рассеянных по юго-восточной границе России, азовских, астраханских и волжских, то за отсутствием столь крепких уз, связывавших их с прежними традициями вольности, какие были у запорожцев, их поглощение огромной империей и их распределение в объединенных рамках ее организации не возбуждали таких же вопросов и затруднений.

       Но еще далее на восток правительство Елизаветы стояло лицом к лицу с другой огромной задачей: устроением и заселением громадных пространств, тянувшихся от Урала до берегов океана. Первый оренбургский губернатор, И. И. Неплюев, автор известных и весьма любопытных «Записок», сделал в ту эпоху великое дело в тех краях. Оренбургская губерния была создана особым указом в марте 1744 г. Она была сперва подчинена особой канцелярии, находившейся в столице Империи, и среди населения ее русские были в меньшинстве: их было всего 200 000 душ, из них 20 000 чиновников. Оно состояло главным образом из азиатских выходцев, бухарцев, хивинцев, даже персов, но в особенности из татар и различных туземных народностей: башкиров, киргизов, черемисов, чувашей, вотяков; с ними приходилось скорей воевать, нежели управлять ими. Открывая заводы, надо было снабжать их пушками. С целью поставить столицу области в лучшие стратегические условия, Неплюев счел нужным перенести ее в другое место и основать в двухстах верстах расстояния, на берегу Урала, новый Оренбург, тот, что существует и теперь. Он натравливал вместе с тем одну на другую эти буйные народности и одновременно, сообразуясь с тенденциями, проявлявшимися в высших сферах, практическая ценность которых не ускользала от него, развил чрезвычайно деятельную религиозную пропаганду, принесшую обильные плоды, в особенности среди калмыков. Не обнаруживая особой способности оценить благодеяния христианской веры, эти туземцы, поставлявшие в армию Апраксина и остальных завоевателей Пруссии самых ярых мародеров, проявили большую алчность, и переход их в православную веру оплачивался весьма щедро.

       В 1746 г., через три года после своего основании, новый Оренбург насчитывал уже шестьсот двадцать восемь домов, четыре церкви и сто семьдесят пять лавок; из них сорок сосредоточились в Гостином дворе, имевшем много покупателей. К несчастью, Неплюев был отозван в 1758 г., а преемникам его было далеко до него.[262] Они принадлежали к типу, часто встречавшемуся в ту эпоху, когда только что преобразованный на европейский лад правительственный класс во всей империи, во всех областях и на всех ступенях, лишь прививал новые элементы развратности к худшим порокам прошлого.

 

 

II. Внутреннее управление

 

       Принужденному прибегать иногда к изворотливости, самому Петру Великому приходилось возвращаться нередко к некоторым самым непривлекательным приемам прежнего режима. В 1713 г., когда служащие одной канцелярии роптали на то, что не получили жалованья, а удовлетворить их было нечем, им было разрешено указом вознаградить себя участием в управлении иностранными делами и делами Строганова. Строганов был богатейший промышленник, имевший дела с правительством. Случай с одним из виднейших государственных деятелей, той эпохи, Татищевым, характеризует образ мыслей и обычаи, бывшие еще в силе в этой области и в более позднее время. Попав под суд в 1739 г. за вымогательства, произведенные им на границе Сибири, он целые годы находился под судом, не переставая отправлять важные государственные должности. Так в 1745 г. он был астраханским губернатором, когда Сенат приговорил его к возмещению убытков по многим жалобам, не смещая его однако с занимаемого им поста.[263] Можно себе представить, как уважали подчиненные подобного администратора.

       Представление, которое народ имел вообще о людях, облеченных какой бы то ни было властью, выразилось в одном прошении, поданном Елизавете, где жена прапорщика Преображенского полка просила о даровании ее мужу чина коллежского асессора, предлагая в обмен государыне четыре собачки; из них одна называлась Jeannette, другая — Marquis: любопытный пример распространении французских нравов.[264]

       Как и в былые времена, всякая должность рассматривалась прежде всего как источник дохода. В 1761 г. новый воевода Мангазеи в Сибири хвалился, что он заплатил за свое место 30 000 руб.[265] И он старался, конечно, вернуть себе эти деньги. Заметьте однако, что тут не было ничего общего с порядком, существовавшим в прежние времена в других странах, где некоторые правительственные должности приносили определенный и законный доход лицам, занимавшим их. Здесь не было ничего определенного, ни дозволенного; просто царило попустительство в приложении ко всей административной лестнице, позволявшее должностным лицам жить за счет управляемых ими. Это равносильно было открытому грабежу. Он практиковался всюду, вызывая беспрестанные жалобы, но лишь изредка действительные репрессии.

       Так, белгородские купцы жаловались на то, что воевода Морозов наказывает кнутом и даже отрезает уши тем из них, которые не хотят участвовать вместе с ним в ограблении казны, и жалобы их остались без последствий. Другой воевода, родственник Данилова, автора интересных записок об этой эпохе, совершал обход домов перед Рождеством, как те, что ходят славить Христа, и собирал обильную жатву вынужденных даров. Подобные поступки оставались безнаказанными. Сама Елизавета изобличала перед Сенатом Воронежского воеводу Пушкина и белгородского Салтыкова, делавших постыдные поборы с жителей, но Сенат не принимал против них никаких мер.[266] Иногда исключительные обстоятельства вызывали строгую расправу, по примеру Петра I. В 1754 г. князя Александра Крапоткина и писаря Ивана Семенова приговорили к наказанию кнутом за взяточничество: но эти расправы носили столь случайный характер и в них столь явно нарушалась справедливость, что с точки зрения нравственного воздействия последствия их оказывались ничтожными.

       А в отдаленных областях, в сибирской глуши, даже и это несовершенное или прихотливое возмездие никогда не постигало виновных. Там царил полный, абсолютный, безудержный произвол. «На небе Бог, а в Иркутске Кох», говорил про себя один из сатрапов, царивших на этой окраине. Там один коллежский асессор снял Св. Георгия, украшавшего городской герб, и заменил его окруженною лавровыми венками надписью, свидетельствовавшею об его проезде через город. Даже в Астрахани сказывалась близость Востока во всевозможных злоупотреблениях; был случай, когда одного из офицеров местного гарнизона тащили за ноги по улицам после того, как его высекли по приказанию паши в образе генерала.

       Справедливость требует указать, что одна из главных причин, по которой правительство Елизаветы не приступало более энергично к устранению этих бесчинств, заключалась в его бессилии. Оно умело лишь законодательствовать. Полное собрание законов насчитывало 3830 законов, изданных в это царствование, на 800 больше, чем при Петре I. Но один из последних плодов этой законодательной невоздержности, указ 16 августа 1760 г., поразительным образом обнаруживает ее отрицательные результаты, выставляя на вид и один из главных недостатков правительственного режима того времени: полное смешение ролей и функций законодателей, судей, администраторов. Этот указ не закон; это диатриба, и ни один историк не составил с той поры более ядовитой. Он говорит о пренебрежении к законам тех именно лиц, который обязаны их применять; беспорядки растут во всех отраслях администрации; суды превращаются в торжища, где алчность и нерадение судей уничтожают всякую справедливость и поощряют совершение всех преступлений; дела затягиваются до бесконечности; судьи непомерно богатеют; государственные интересы попираются теми, кто должен их охранять; хищение царит всюду: в продаже соли, при наборе рекрутов и взимании налогов.[267]

       Судебная администрация, хромая на одну ногу и в то же время вступая в самые постыдные компромиссы, плохо исполняла одну часть своего дела, а другую оставляла без движения. В 1755 г. она решает окончательно судьбу низшего чина в Юрьеве, обвиненного в том, что он совместно с воеводой Пименовым замучил одного крестьянина ужасными пытками — в 1739 г.! Дело лежало под сукном, а виновные все это время сидели в тюрьме. Один из них успел даже умереть.[268]

       Не одни судьи были виновны в проволочках, повторявшихся до бесконечности в процессах той эпохи. 11 марта 1754 г. в заседании Сената, осчастливленного в виде исключения присутствием императрицы, Петр Шувалов указал и на другую причину этого явления: на состояние самого законодательства, где со времени Петра Великого указы нагромождались один на другой в неописуемом беспорядке. Елизавета энергично поддержала его замечание: «Ангел бы в них не разобрался», воскликнула она, добавив, что многие из этих законов были непонятны и некоторые из них не соответствовали более современным нравам и идеям. То были золотые слова, и тотчас же Сенат решил приступить к составлению свода «ясных и понятных» законов. Но ввиду того, что это происходило в Москве, то решено было дождаться возвращения собрания в Петербург, чтобы приступить к делу, но в последовавшие затем дни и месяцы императрица была поглощена иными заботами и своих сенаторов не торопила.

 

 

III. Законодательство

 

       Лишь в следующем 1756 г. была составлена Комиссия, и чтение статей нового уложения составило главное занятие Сената в течение этого года. Щербатов дает нам довольно нелестное понятие о членах комиссии, составлявших новые законы. Он говорит про одного из них, что он незадолго перед тем был под судом за взяточничество и воровство; другой ничего не понимал в данном деле и кроме того был корыстолюб; третий — лебезил перед Петром Шуваловым и был столь же подкуплен, как и этот последний. Эти своеобразные законодатели были все русские. Щербатов называет среди них лишь двух сведущих людей, Эмме и Струве, — немцев, не имевших, однако, возможности приложить к делу свои знания и честность при подобных сотрудниках.

       Эти деятели наложили свой отпечаток на труд, исполненный ими. Уложение было полно статей, заимствованных из самых разнообразных иностранных законодательств, по личной прихоти различных членов комиссии, стремившихся лишь подыскать тексты, благоприятствовавшие их частным интересам. Притом комиссия разрослась в большое количество подкомиссий, пересматривавших законы и правила, относившиеся к разным ведомствам. В области уголовного законодательства, в силу еще варварских инстинктов большинства членов комиссии — и в этом отношении один из немцев, Эмме, исключения не составлял, — и желании выказать рвение в наказании проступков, отягчавших совесть некоторых из них, они нагромоздили целый ряд пыток, которые жестокостью своею превзошли бы воображение любого мандарина. В Елизавете эти жестокие меры вызвали ужас и отвращение. Неудача этой части Уложения, выработанной раньше других, не могла послужить стимулом к составлению остальных. Потеряв доверие к своим собственным силам, Комиссия потребовала на подмогу себе некоторое число выборных лиц от дворянства и купечества; но до наступления времени, назначенного для созвания их, Елизавета скончалась. Продолжение работ по составлению Уложения относится уже к царствованию Екатерины.

       В правление Елизаветы эта законодательная попытка, несмотря на постигшую ее неудачу и варварские тенденции, проявившиеся в ней, косвенно соответствовала заметному успеху в деле развития гуманитарных идей. Здесь опять перед нами раскрывается мрачная сторона национального прошлого, одновременно скорбного и своеобразного. В Уложении царя Алексея Михайловича телесные наказания были предусмотрены в ста сорока случаях. Домострой советовал наказывать и наносить побои с разбором, сообразуясь с виной и обстоятельствами дела. Заслуги и благодеяния розог вдохновили музу Симеона Полоцкого, одного из основателей национального воспитания, а Св. Дмитрий Ростовский (Данило Туптало) писал воспитанникам своей школы: «Дети, дети, я слышу дурные вещи про вас. Даю вам старшего, А. Юрьева, дабы он вел вас строго, как цыганский табун... Кто восстанет против него, почтен будет розгами».

       С пятнадцатого и до конца восемнадцатого века, в красном мерцании застенка, где трещали горящие уголья и свистели плети среди зловещей суеты вокруг эшафотов, беспрестанно воздвигавшихся на площадях, через руки палачей прошли представители всех классов общества: прямые потомки удельных князей, высшие государственные чины, духовные лица, самые знатные женщины. В 1714 г. двое сенаторов были наказаны кнутом; в 1724 г. — несколько священников, даже не лишенных сана; при Елизавете — две женщины высшего общества, Лопухина и Бестужева. Только в 1785 году дворянство, а в 1796 г. духовенство освобождены были от этого позорного равенства перед виселицей и кнутом, причем эта льгота была распространена и на преступников моложе двенадцати и старше семидесяти лет. Но в следующем же году Павел I, вступив на престол, уничтожил эту привилегию, и в начале девятнадцатого столетия опять секли всех, без различия возраста и общественного положения. Затем освободительные стремления снова вступили в свои права. В 1801 г. были отменены телесные наказания для дворянства, мещан и духовенства; в 1808 г. — для жен священников; в 1811 г. — для рядовых монахов; в 1835 г. — для детей священников; в 1841 г. — для писателей и их жен, для придворных лакеев, носящих ливрею — лестное сопоставление! — для вдов потомственных дворян вторично вышедших замуж за крепостных, для воспитанников некоторых учебных заведений и некоторых младших чиновников. В 1855 г. был составлен указ в пользу слабосильных преступников, но он обнародован не был. В 1863 г. упразднение шпицрутенов, кошек и розог, употреблявшихся в армии, флоте и в гражданском управлении, отметило собой дальнейший успех в этом направлении. Однако закон этот не касался ссыльных. Лишь в 1893 г. он был распространен на женщин, приговоренных к ссылке или к каторжным работам. Но в деревнях волостные суды еще недавно имели в этом отношении права, ограниченные лишь указом, поставившим телесные наказания под контроль земских начальников.

       До царствования Елизаветы жестокость кар все усиливалась. Дочь же Петра Великого начала с того, что отменила смертную казнь, и если не в правовом порядке, то фактически так, что на практике сперва смертные приговоры никогда в исполнение не приводились, а затем судьи вовсе перестали и выносить смертный приговор, за исключением тех случаев, когда преступления носили политический или религиозный характер, — аномалия, сохранившаяся и до наших дней. В царствование Елизаветы не был казнен ни один политический преступник, и вся разница выражалась лишь в судопроизводстве. В политических делах, за отсутствием замены наказания, существовавшей для преступлений общего порядка, Елизавета пользовалась всегда правом высочайшего помилования. Но она не считала себя в праве поступать так, когда дело касалось интересов православного Бога. То же либеральное направление сказалось в отмене пыток, в бесчисленных процессах, вызванных мошенничеством или постоянными бунтами крестьян; в распространении этой льготы на обвиняемых моложе семнадцати лет, которых одновременно запрещено было приговаривать и к смертной казни (указ 23 августа 1742 г.); в указе 1757 г., отменившем клеймение и вырывание ноздрей у женщин. Как сказано в указе, эти две меры имели чисто практический смысл; они позволяли распознавать преступников и препятствовали их побегу. Елизавета нашла, что, живя в Сибири, женщины достаточно ограждены от искушения побега громадностью расстояния, которое им пришлось бы пройти. У мужчин вырывание ноздрей производилось до 1817 г.[269]

       Ввиду того, что смертная казнь все еще существовала по закону, судьи продолжали приговаривать к ней в царствование Елизаветы; но каждый раз о том составлялся доклад императрице, неизменно отменявшей ее. В результате в 1753 г. насчитывалось 3579 приговоренных к смерти, ожидавших, чтобы императрица решила их судьбу. Такое большое скопление арестантов порождало страшные затруднения. Нередко они бунтовали и убивали своих надзирателей, подвергая их предварительно мучениям, что шло совершенно вразрез с поставленной гуманными намерениями императрицы целью.

       Сенат просил в конце концов установить замену смертной казни определенным наказанием, почтительнейше умоляя вместе с тем государыню отказаться от мысли, явившейся у нее по одному частному случаю, когда смертная казнь была заменена вырезанием ноздрей и правой руки; это налагало, говорили сенаторы, на государство обязанность содержать этих несчастных, которые, будучи искалечены, делались неспособными ни к какому труду. Остановились, наконец, на одном предложении, соединявшем вырезание ноздрей, клеймение, наказание кнутом с вечной каторгой, причем, по настоянию Елизаветы, жены приговоренных сохраняли свою свободу и пользование своим имуществом, получая даже часть конфискованного имущества своих мужей, и имели право снова выходить замуж.[270] Елизавета умела, как видно, защищать интересы своего пола.

       Таким образом топор Петра Великого, столь часто при нем сверкавший в руках палача, мирно покоился в своем мешке из медвежьей шкуры. Зато кнут продолжал опускаться на окровавленные спины. Я уж имел случай описать это орудие пытки; указ 2 ноября 1733 г. содержит в этом отношении красноречивое свидетельство: он предписывал замену кнута розгами для наказания некоторых виновных, дабы они остались годными для военной службы. В 1748 г. граф Брюс, назначенный комендантом в Москву, протестовал против ограничения количества ударов. Цифра пятидесяти ударов, установленная для некоторых случаев, казалась ему совершенно недостаточной.

       — Но ведь это смерть для виновного, — возражали ему.

       — Так что ж? Ведь в данном случае дело идет о замене смертной казни.[271]

       Кнут пускался в ход и не в особо важных случаях. В 1756 г. был бит кнутом какой-то несчастный, виновный лишь в том, что продал за 5 копеек фунт соли, тогда как установленная цена ее равнялась 4 ⅝ коп.! [272] Советую некоторым нашим современным купцам поразмыслить над этим случаем.

       Однако в отдаленных областях смертная казнь по-преж­нему применялась иногда, например, при искоренении разбойничества в малороссийских степях, где в 1749 г. несколько негодяев было повешено. Но Сенат, узнав об этом, послал строгое порицание местным властям, тщетно утверждавшим, что их таким образом совершенно обезоруживали. С другой стороны, Елизавета менее тщательно следила за проведением в жизнь ее мыслей и чувств в застенках тайной канцелярии, где Александр Шувалов продолжал, вне всякого контроля, кровавые традиции Ромодановского и Ушакова. И в других местах пытка, хотя и ограниченная и контролируемая, составляла обычное явление. Спрошенный в 1753 г., уместно ли будет прибегнуть к ней для устрашения взбунтовавшихся крестьян одного помещика Брянского уезда, Сенат в ответ на это предписал представить рапорт о наказанных. Однако в мотивировке указа 1751 г., отменявшего пытку в делах о мошенничестве, Сенат сам вписал лучший довод против этого наследия изжитого прошлого: желание избегать «чтобы, не стерпя пыток, не могли на кого и напрасно говорить, и чтоб, на кого станут говорить, и невинные не могли подпасть напрасному истязанию».

       Наконец в одном особом пункте сама Елизавета, как я указал выше, допускала явное и постоянное противоречие принципам, которые она старалась внедрить в законы и нравы страны. В 1743 г. один человек был сожжен живым [273] за то, что отпал от православия и выразил к нему презрение; и с начала до конца царствования Елизаветы гонения на раскол были безжалостны; в деле религиозной пропаганды насилие слишком часто заменяло убеждение. Вместе с деньгами, не жалели ни огня, ни железа. В этом направлении законодательная деятельность дочери Петра Великого была менее терпима, чем начинания ее отца. Указ 2 декабря 1742 г. предписывал изгнание всех евреев, за исключением тех, что согласны были принять крещение.[274] В следующем году Сенат поставил на вид императрице, что торговля очень пострадала от этой меры. «От врагов Христовых не желаю интересной прибыли», ответила она. Опала коснулась и знаменитого португальского доктора Санхеца, члена Академии, которому председатель этого собрания писал по этому случаю: «…Ее Величество прогневана на вас не за какой-либо проступок или неверность... Но она полагает, что было бы противно ее совести иметь в своей Академии такого человека, который, покинув знамя Иисуса Христа, решился действовать под знаменем Моисея и ветхозаветных пророков».[275] Один частный секретарь русского посланника в Вене должен был оставить свое место по той же причине. Его фамилия была Симон.[276]

       Магометанские подданные империи не были изгнаны, но их склоняли к отречению от своей веры самыми неприглядными средствами. В 1744 г. указом запрещено было возведение мечетей в местах, населенных православными или крещеными иноверцами. Эта мера являлась противовесом предполагавшемуся перенесению протестантских храмов, оскорблявших религиозное чувство императрицы, когда она проезжала по Невскому проспекту. Лишь финансовые затруднения помешали исполнение этого плана. Стремление заставить силу служить религии все ярче сказывалось у Елизаветы с наступлением преклонных лет, когда расстроилось ее здоровье, а набожность ее все увеличивалась. Уже в 1749 г., возобновив обычай, существовавший при Петре Великом, она стала сажать на цепь придворных, виновных в том, что они разговаривали в церкви. Для высших чинов цепь была сделана из золоченной бронзы. В 1757 г. Высочайший приказ заставил всех судебных чинов участвовать, под страхом уплаты большего штрафа, в некоторых крестных ходах.[277] Елизавета находила справедливым направлять таким образом религиозное чувства своих подданных, как она нашла нужным посадить в тюрьму француженку, продавщицу модных товаров, м-м Тардье, за то, что та не показала императрице некоторых модных новостей, припрятанных ею для других клиентов.[278] Ее подданные тоже не стеснялись прибегать в пределах своей власти к самому неприглядному произволу. Один из них, Болотов, рассказал нам, как он кормил селедками, не давая ему пить, одного крестьянина, дабы вынудить у него признание.

       Елизавета и ее народ были тесно связаны со своим историческим прошлым, с закоренелым режимом насилия и ужасов, отличительный черты которого сохранились при том в области политической полиции, которую мы и окинем теперь беглым взглядом.

 

 

IV. Политическая полиция и административная полиция

 

       Порожденное переворотом и заговором, правительство Елизаветы роковым образом видело себя окруженным заговорщиками и зачинщиками революций. Почти беспрерывный ряд действительных или предполагаемых заговоров, всегда сопровождавшихся страшными репрессиями, прорезает царствование Елизаветы из конца в конец, оставляя по себе кровавую борозду. Уже в июле 1742 г. возникло дело о бочке с порохом, поставленной под спальней императрицы при сообщничестве лакея и двух гвардейских офицеров. За ним последовали усиленные избиения кнутом.[279] В следующем году разоблачился заговор Ивинского, а затем Ботта. Императрица несколько ночей подряд не ложилась в постель; она на всю жизнь сохранила томительное предчувствие переворота, подобного тому, что возвел ее на престол; ее преследовал грозный образ семьи принцев Брауншвейгских, свергнутой ею с престола; она хотела стереть даже след их существования из истории своей страны и указами от 16 октября 1742 г. и 12 февраля 1745 г. объявила несуществующими все законы и предписания, изданные в царствование злополучного Иоанна VI.

       Помимо забот о сохранении короны, вокруг которой ее воображение, воображение множества доносчиков и сама окружающая атмосфера, насыщенная угрожающими призраками, создавали часто несуществующие опасности, ей приходилось еще защищать личность и особу фаворита. Из-за него тоже создавались бесчисленные процессы и наполнялись обвиняемыми казематы тайной канцелярии. За одно непочтительное слово по адресу бывшего пастуха этот ужасный аппарат, приведенный в движение всегда готовым доносчиком, захватывал десятки жертв в свои железные объятия.

       В то время как политическая полиции работала, следуя заветам Иоанна Грозного, административная полиции, младшая сестра первой, пребывала почти в бездействии. Ложные или подлинные заговорщики арестовывались целыми массами, между тем как разбойники и грабители наводняли проездные дороги и шайками ходили по улицам. Против них мер не принималось; жандармов не существовало, а солдаты, годные для подавления политических преступлений, когда они не являлись в них зачинщиками, оказывались совершенно бесполезными, когда дело шло о преступлениях общего порядка. Разбойники и солдаты еще слишком близко соприкасались в обществе, едва вышедшем из варварского состояния, и зачастую составляли одно целое. В 1743 г. военная стража в доме графа Чернышева убила одного малороссийского дворянина, обитавшего в нем. Несколько недель спустя другие солдаты совершили нападение на дом одного купца, ружейными прикладами и пиками убили его жену и племянницу и произвели общий грабеж. Согласно взглядам той эпохи, в особенности на низах общественной лестницы, ремесло разбойника не заключало в себе ничего позорного; разбойники часто пользовались даже большой популярностью и принадлежали к лучшей части общества. Среди разбойничьих атаманов, предававшихся грабежу и убийствам, значился в те времена дворянин по фамилии Зиновьев, захватывавший купцов на дорогах и бравший с них выкупы, содержа их в заключении и на цепи в своей усадьбе, под снисходительными и даже покровительственными взорами местных властей.

       Преданный суду, вследствие доноса, он сумел себя обелить, и даже отомстить своим обвинителям. Около 1750 г. существовала также женщина дворянского происхождения, Екатерина Дирина, нападавшая во главе шайки, состоявшей из ее родственников и крепостных, на соседних помещиков, грабя и убивая их.[280] Эти нравы являлись отголоском средних веков, с их дворянами-разбойниками, и легендарной эпохи воинствующих набегов. Но главную массу лиц, зарабатывающих таким образом свой хлеб с оружием в руках, разоряя страну, составляли крестьяне. В 1749 г. три тысячи их орудовали в Севском уезде, и когда, несколько лет спустя войска, расположенные в провинции, отправились в поход, они остались полновластными хозяевами всего побережья Оки. Они образовали правильно организованный корпус и имели шесть пушек.[281]

       Когда местные власти не действовали заодно с разбойниками и зачинщиками всевозможных беспорядков, и когда воеводы не отпускали на волю убийц, грабителей и поджигателей, выданных им, как то было в окрестностях Калуги 1748 г., то сама толпа вмешивалась в столкновения полиции с преступником, беря сторону этого последнего против полиции и против закона. В 1743 г. она забросала камнями гвардейских солдат, пытавшихся прекратить кулачный бой, запрещенный Елизаветой.[282]

       Впрочем, между воеводами и агентами полиции, где таковые были, шла открытая и беспрерывная война. Эти агенты были подчинены центральной власти, а воевода считал себя полновластным хозяином в своей губернии. Разве уезд, где он царил, не являлся его собственностью? Он жил им. В 1760 г. воевода Коломны, Иван Орлов, окружил полицейскую канцелярию вооруженным конным отрядом, проник в нее с пистолетом в руках и, увидев кучу испуганных чиновников, принялся в них стрелять.[283]

       Незаметно было успехов, в особенности в провинциальных городах, и в отношении безопасности, чистоты и гигиены улиц. Мы видели, что происходило вблизи Кремля в Москве, когда Елизавета хотела в нем поселиться. В Петербурге с 1751 г. были произведены известные улучшения: некоторые рукава Невы были канализованы, очищены и снабжены благоустроенными набережными; Васильевский и Аптекарский острова были соединены с центром столицы посредством мостов, которые Петр Великий, в своей преувеличенной страсти к мореплаванию, запрещал строить. В 1755 г. начатая постройка нового Зимнего дворца начала придавать городу величественный вид. Но порядок и чистота оставляли желать много лучшего. Постоянно возобновляемые предписания против слишком быстрой езды, частых свалок, криков, пронзительных свистков и ружейных выстрелов, всевозможных насилий и совместного купанья мужчин и женщин не производили, как и прежде, никакого действия. Правительство Елизаветы думало умерить эту неурядицу, запретив нищенство; но нищими являлись главными образом арестанты; тюрьма их по-прежнему не кормила, предоставляя эту заботу общественной благотворительности, вследствие чего она наводняла улицы Петербурга скорбными процессиями голодных арестантов, водимых на цепи. Состояние законодательства, юридической администрации и финансов не позволяло дочери Петра Великого порвать с этим обычаем, довольно варварским, но хитроумно экономическим.

       В обеих столицах и в иных местах, благодаря бессилию и нерадению властей, упорно держалась и другая прискорбная особенность городской жизни того времени: пожары. В течение одного лишь мая месяца 1748 г. я насчитываю, согласно официальным данным, в Москве и различных провинциальных городах, целые кварталы и в частности 1717 домов, 40 церквей, богаделен или школ, 94 лавки, уничтоженные огнем, и 36 мужчин и женщин, нашедших в нем смерть. В следующем месяце то же явление возобновляется в Можайске, где сгорают 35 домов, и в Мценске — 205 домов. В дальнейшие месяцы настает черед Ярославля, Бахмута, Орла, Костромы.

       К концу данного года уничтожены были половина Переяславля и 1500 домов в Волкове.[284] Обилие деревянных строений, беспечность населения являлись не единственной причиной этих бедствий. Большую роль в них играл и злой умысел. Нередко поджигателей и удавалось поймать. Но тут опять-таки вмешивалась толпа и силой освобождала их. Поджигатели были солидарны с ворами и в этом обществе, находившемся в периоде формации и во власти первобытных инстинктов, недалеко ушедшем от неопределенного общинного состояния, отличие между «твоим» и «моим» еще неясно определилось, и всевозможные формы насилия сопутствовали всем жизненным явлениям. Тут примешивалось и суеверие. Я сам собственными глазами видел, не так давно, как в русской деревне, которую посетил в своем зловещем полете «красный петух», крестьяне, мужчины и женщины, рыдая и кусая себе кулаки в порыве отчаяния, валялись на земле перед пылавшей избой и отказывались вылить на огонь хотя бы одно ведро воды. Поджег ее Бог или диавол, и нельзя было перечить ни тому, ни другому. Можно себе представить, как подобное положение вещей отзывалось на экономическом состоянии страны.

 

 

V. Экономический режим

 

       Общим лозунгом царствования Елизаветы в этой области был опять-таки возврат к принципам Петра Великого. Но он допускал и многочисленные отклонения. Елизавета была непоколебима лишь в вопросах религии. Так, от старой системы, сосредоточивавшей в руках государства монополию почти всей торговли и промышленности, Петр сохранил казенную монополию лишь на смолу и на поташ. Остальное он «уволил в народ». Это не могло быть приятно Шувалову, и Елизавета предоставила ему полную волю. За монополией на спирт была учреждена табачная монополия; табачный сбор на откуп был отдан купцу Матвееву за ежегодную плату в 428 руб. 91 коп. Само собой разумеется, что он получал барыши и делился ими с другими. Долго однако он ими не пользовался; уже с 1753 г. новые торги возвысили до 43 462 руб. плату за сбор с одного лишь курительного табака.

       Согласно намерениям Петра Великого, переведена была книга Савари «Le parfait négociant», принятая с 1675 г. в разных европейских государствах в качестве коммерческого словаря. Переводчик потребовал 500 руб. за свой труд и, расплачиваясь с ним, правительство нашло эту цену слишком высокой. Повинуясь все тем же соображениям, Елизавета, т. е. Сенат, или, еще лучше, Петр Шувалов, работали над сохранением в промышленных и коммерческих вопросах системы «разумного вмешательства государства», снова возродившейся в России впоследствии. Некоторые части ее были, однако, оставлены, как слишком произвольные. Так, Петр Великий запретил выделывать полотна ýже определенного размера, ввиду того, что заграницей требовались широкие полотна и что тогда, как и в наши дни, общая тенденция в Европе заключалась в работе для экспорта. Но у крестьян были узкие станки, а указ великого государя не сделал их более широкими. В результате явилась просто задержка в производстве и нехватка полотна даже для собственного употребления. Мера эта была отменена в 1745 г.

       Правительство Елизаветы проявило точно такую же заботливость относительно производства сукон, в особенности в Воронеже, где купец Пустоволов, помимо многих других преимуществ, включая сюда и право суда над своими рабочими, кроме случаев уголовных преступлений, получил еще разрешение владеть крепостными, т. е. покупать их в количестве, достаточном для своих нужд. Ему даровано было не менее ценное преимущество запасаться бесплатно топливом из государственных казенных лесов. Однако уже со времен Петра Великого выяснившаяся необходимость остановить быстрое обезлесение страны составляла одну из настоятельных забот правительства, и сама Елизавета до того ею прониклась, что прибегла даже к крайне радикальным мерам: она постепенно упразднила между 1748 и 1755 гг. разные заводы, кузницы, стекольни и винокурни на двести верст вокруг Москвы и вовсе уничтожила производство дегтя, хотя оно и было весьма прибыльно для государства; оно разрешено было лишь в Малороссии, в окрестностях Чернигова и Стародуба. Соляные копи в Балахне и Солигаличе были закрыты по той же причине. Но приходилось выдерживать конкуренцию прусских сукноваляльных заводов, вследствие чего Пустоволов получил еще на десять лет право беспошлинного ввоза сырья из-за границы, дарованное ему с единственным условием поставлять ежегодно в армию на 30 000 руб. товара, выделанного в его мастерских. Владея крепостными, он обязан был поставлять и рекрутов; но он мог взамен их отпускать сукно, и это преимущество было распространено на всех его товарищей по ремеслу.

       Система денежных ссуд, выдаваемых промышленникам, тоже составляла часть наследия Петра Великого; при Елизавете она получила дальнейшее развитие: Ломоносов получил 40 000 руб. беспроцентной ссуды на пять лет, предложив открыть хрустальный завод.

       В 1753 г. владельцы шелковых фабрик жаловались на недостаток сырья, вследствие отсутствия денег для покупки оптового товара, привозимого на ярмарки астраханскими и персидскими купцами. Пособить этому горю казалось легко. Государство решило заменить собой фабрикантов в оптовых покупках и купцов в продаже в розницу. У него появились склады и лавки. Но заинтересованные лица и этим не удовольствовались. Режим вмешательства, даже разумного, создает цепь с крепкими звеньями, которая сковывает по рукам и по ногам.

       С 1752 г. правительство принялось вводить в России, а именно в Малороссии и в Астраханской и Оренбурской губерниях, разведение шелковичных червей. Один астраханский купец, Бирюков, занялся шелководством в соседнем с Астраханью имении; но и тут вмешалось государство. Оно стало тоже разводить шелковичных червей, и шелковые фабрики быстро размножились. Директор одной из них в окрестностях Киева и носитель имени, приобретшего громкую известность впоследствии, получил те же привилегии, что и Пустоволов. Его фамилия была Антон Гамбетта, и он слыл за француза.

       Было даже время (1749 г.), когда Елизавета думала, что туземное производство могло удовлетворить внутреннее потребление шелка, и она собиралась издать указ, который явился бы роковым для лионского производства. Но на опрос, сделанный Сенатом, одни лишь фабриканты парчи объявили себя способными удовлетворить весь спрос. Фабриканты бархата обязывались выделывать лишь 6270 арш., между тем как уже в 1746 г. ввоз бархата достигал 15 722 арш. Фабриканты шелковых чулок поставляли их сто пар ежегодно, тогда как ввоз их в том же году превысил 690 дюжин.[285]

       Подобно своему отцу, дочь Петра Великого шла вперед скорыми шагами, не соображаясь с тем, могут ли другие за нею поспеть. И эта нарождающаяся отрасль национальной промышленности, соответствовавшая личным вкусам государыни, была особенно близка ее сердцу; Елизавета не жалела ничего для нее. Она предоставила место советника в Мануфактур-коллегии одному владельцу шелковой фабрики, имя которого (Евреинов) указывает на его семитическое происхождение, и наградила чином поручика двух простых рабочих, Ивкова и Водилова, посланных Петром Великим в Италию и во Францию и по возвращении своем открывших в Москве фабрики шелка и тафты. Ивков ввел производство травчатого бархата, еще неизвестного в России, а Водилов выделку шелковых материй в английском стиле.

       Этот особый способ покровительства промышленности точно так же входил в традиции преобразователя и в царствование его дочери был распространен и на другие отрасли ее. Так, капитан Лакостов — вероятно, потомок португальского еврея Акоста, бывшего шутом при дворе Петра I, — был награжден чином майора за то, что взял в свои руки и пустил снова в ход бумажную фабрику, приходившую в упадок под управлением его тестя; а сын крестьянина Демидыча, Акинфий Демидов, был произведен в действительные статские советники за развитие и поднятие металлургических заводов, основанных его отцом.[286]

       На этом пути покровительственная система имела за собой то преимущество, что она не отягчала собой государства, тогда как в других областях она непосильно обременяла его и заставляла его в противоположном направлении, — тоже, впрочем, указанном Петром Великим, программа которого заключала в себе много противоречий, — отрешаться от некоторых функций, остававшихся за ним, как за первым купцом и первым промышленником в стране, в ту самую минуту, когда оно принимало на себя другие обязательства. Государство было крупным промышленником в царствование Елизаветы, вследствие наличия старых, преимущественно металлургических заводов, и новых фабрик, созданных им самим. Но оно поспешило отделаться от них, отдав их в руки частной промышленности. Так, в 1752 г. эксплуатации императорской суконной фабрики в Путивле была уступлена купцу Матвееву и его наследникам.

       На тысячу ладов и во всех отношениях наследие великого государя ложилось непосильным бременем на его преемников. Они все же остались ему верны в данной области, восстановив Берг- и Мануфактур-коллегию, упраздненные с 1725 года. Коммерц-коллегия унаследовала функции этих двух административных учреждений и была завалена их делами. Но восстановление их не было еще равносильно пробуждению их к жизни.

       Дух, оживлявший эти призрачные создания и руководивший их деятельностью, медлил вселиться в них вновь. 1749 год был отмечен событием, составившим эпоху в развитии горнозаводской промышленности в России: на русской территории впервые были обнаружены залежи нефти. До тех пор нефть получалась лишь из Персии. Один архангельский купец, основавшийся в Москве, раскольник Прядунов, открыл нефть в России и послал в Петербург и Гамбург образцы ее, встретившие большое одобрение. Способы перегонки, придавшие этому продукту его нынешнюю ценность, правда, не были еще известны в то время. Его все же употребляли в виде топлива, а до известной степени и в виде осветительного материала, и Петр Великий, не колеблясь, разработал бы это новое сокровище. При Елизавете открытие его породило лишь ссору между Берг-коллегией и медицинской канцелярией относительно целительных свойств минерала, добытого Прядуновым и действительно применявшегося им в виде лекарства и вызвавшего более или менее подлинные излечения. Потребовалось вмешательство Сената в это дело, закончившееся тем, что Прядунова посадили в тюрьму, а защитников его приговорили к штрафу.[287]

       Сенаторы иногда проявляли и большую мудрость, хотя они никогда не могли освободиться от известной узости понятий, составлявшей отличительную черту людей того времени, вмещавших в себе слишком великие для их умов идеи. В 1751 г. высокому собранию представлено было прошение крестьянина Яранского уезда Леонтия Шамшуренкова, давно уже сидевшего в тюрьме в Москве и выдававшего себя за изобретателя усовершенствованного автомобиля... Оказывается, эти приспособления имеют в России историю довольно давнюю. Автомобиль Шамшуренкова мог, по его словам, пробегать самые длинные расстояния и взбираться на самые крутые подъемы. Достаточно было двух людей, чтобы управлять им. Для достижения этих результатов изобретатель просил лишь свободы, трех месяцев времени — и 30 рублей.

       Нельзя не отметить здесь одну любопытную подробность. Мои читатели найдут в ней выразительную иллюстрацию режима того времени в одном из его видов, которого я коснулся лишь вскользь. В подкрепление своей просьбы, представленной им, как сказано, в Сенат в 1751 г., Шамшуренков ссылался на выдуманное им другое приспособление, поднимавшее с земли на большую высоту большие церковные колокола. Модель его, представленная за год перед тем, в 1736 г., была принята в свое время Военной коллегией. Но она погибла при пожаре и дело не кончилось ничем. Таким образом прошение было подано в 1737 г., и Шамшуренков, заключенный в тюрьму вследствие сделанного им доноса о злоупотреблениях при продаже спирта, справедливость которого он брался доказать, просидел пятнадцать лет в тюрьме в положении даже не обвиняемого, а свидетеля! Как его прошение, так и дело, в которое он был замешан, пострадали от неуклюжести и неповоротливости огромного юридического и административного аппарата, не стоившего его собственного изобретения.

       Шамшуренков, по-видимому, не хвастался. Сенат, наконец, внял его просьбе, автомобиль был построен и действовал исправно; изобретатель его получило 50 руб. награды, хотя изготовление автомобиля и превысило установленную смету. История всех смет в мире всегда была неизменна во всех странах и во все века; постройка автомобиля стоила 73 руб. 5 коп., кроме харчевых денег, выданных Шамшуренкову, — 17 руб. 50 к. за пять с половиной месяцев работы. Но по окончании ее Шамшуренкова снова водворили в тюрьму в Москву, откуда он опять писал прошение в 1753 г.

       Может быть, он был гениальным изобретателем. После первого своего автомобиля на колесах он выдумал другой — на полозьях, который был снабжен часо-верстным счетчиком, отмечавшим расстояние до тысячи верст и звонившим на каждой версте. Вместе с тем Шамшуренков обещал значительно увеличить скорость другого своего аппарата. Автомобильные сани и счетчик должны были стоить от 50—80 руб. каждый. Ознакомившись с этими подробностями, Сенат, по-видимому, склонен был субсидировать и это второе предприятие. К сожалению, дело о Шамшуренкове, рассмотренное мною, на этом прерывается, и ввиду того, что слава Шамшуренкова осталась похороненной в бумагах до сих пор, весьма вероятно, что несчастному изобретателю так и не удалось выйти из тюрьмы.[288] Но его печальная судьба составляет часть мартиролога, общего всем временам и всем народам, и не следует слишком отягчать этим фактом историческую ответственность Елизаветы и ее сотрудников.

       Как счастливым людям, так и счастливым народам нередко благоприятствуют самые их недостатки. Страсть императрицы к нарядам, без сомнения, способствовала зарождение и развитию некоторых частей промышленности; хотя она до сего дня борется с иностранной конкуренцией, они все же составляют значительную отрасль национального производства. Точно так же прихоть Елизаветы и ее желание иметь всегда за столом виноград, персики и другие южные фрукты вызвали продолжение почтового тракта между Москвой и Астраханью через Царицын, и затем между Царицыном и Киевом. То была «фруктовая почта», как позднее железная дорога, соединившая Петербург с одним балтийским портом, получила название «апельсинной дороги».[289] Установленные таким образом пути сообщения служили и другим целям. Они, правда, тогда не отличались быстротой. Так в 1756 г. один сенатский указ ехал по почтовому тракту между Москвой и Саратовом 1149 верст сорок пять дней, а другой указ на двенадцать дней дольше.[290]

       Поощрение Елизаветою народной промышленности в этом направлении носило на себе отпечаток легковесности ее забот. Было что-то ребяческое в желании выделывать кружева в стране, где полотно на рубашки оставалось еще предметом роскоши, и преимущества, дарованные m-me Терезе, искусной кружевнице из Брюсселя, не оправдывались с точки зрения тех более мудрых принципов, которые Петр Великий пытался осуществить, поощряя прежде всего производство предметов первой необходимости. Но гений не сообщается по наследству, и было бы несправедливо слишком строго осуждать наследников великого государя за эти ошибки в оценке явлении, совершаемые и доныне самыми светлыми умами.

       Идя ощупью и наугад по совершенно еще неизвестному пути, Елизавета и ее сотрудники пришли к противоречию, состоявшему в том, что они начали бороться с развитием некоторых видов роскоши, вызванных к жизни ими же самими. Россия была в то время страной, где большинство предметов общего употребления были дешевы, а предметы роскоши весьма дороги. Мы уже видели, какова была цена свежего мяса. В 1753 г. в Москве пуд ржаного хлеба стоит 26 коп., пуд пшеницы 64 коп., пуд масла 2 руб. 14 к., пуд солонины 12 коп. Люди, не владевшие крепостными, платили прислуге 3 р. в год.[291]

       Это составляло средний баланс экономической жизни. Вкусы были просты, и потребности ограничены. Но в аристократической среде уже начинали пить шампанское, и бутылка его стоила 1 руб. 30 к.; чай, вошедший впоследствии во всеобщее употребление, составлял также предмет роскоши: фунт его продавался за 2 руб., а пуд сахара за 2 руб. 50 к.[292] Но для высших классов и в особенности для придворных особенно разорительной являлась одежда. С введением французских мод и парижских предметов роскоши эти расходы стали непосильными для большинства. В силу этого с декабря 1742 г. пришлось восстановить и даже значительно расширить законы против роскоши, изданные еще при Анне I. Императорским указом была ограничена цена шелковых материй. Для четырех первых классов она не должна была превышать 4 руб. за аршин. Три следующих класса должны были довольствоваться материями в 3 руб. за аршин. Остальным классам предписывалось носить «грезеты» в 2 руб. Людям, не имевшим чина, совершенно запрещалось носить щелк и бархат; относительно же кружев была установлена монополия только для первых пяти классов, и то кружева должны были иметь не более четырех пальцев ширины. Точно так же запрещено было носить золото и серебро в галунах на ливреях; исключение было сделано только для военных и иностранцев. В особых случаях, как, например, на придворных торжествах, допускались материи, тканые золотом и серебром, но исключительно для первых четырех классов (указ 16 марта 1745 г.). Позволено было однако донашивать старые одежды из запрещенных тканей, но во избежание злоупотреблений решено было снабжать их клеймом.[293] Кроме того запрещено было ездить четверней; исключение было сделано для иностранных дипломатов и землевладельцев, отправлявшихся в свои поместья; всем без изъятия запрещено было затягивать дома и экипажи черной материй по случаю траура. Русским мануфактурам приказано было сократить производство золотых и серебряных тканей, а ввоз материй, превышавших в цене 7 руб. за аршин, был вовсе отменен. Но в данном случае Елизавета раскаялась в отданном ею приказе. Ее щегольство от того пострадало, портнихи ее подняли плач, и вскоре мера эта была отменена. Негоцианты, ввозившие дорогие материи, получили лишь приказание сообщать об этом начальнику императорского гардероба, дабы императрица могла выбрать для себя лучшие из них. Но петербургские модницы отыгрывались на блондах и на других дорогих и изящных отделках. Поэтому в 1761 г. наложен был запрет на блонды иностранного происхождения.

       Прямым последствием этого похода на роскошь явилось значительное развитие контрабанды. Это отозвалось на промышленности и торговле; но они страдали главным образом от двух причин совершенно другого порядка, — одной социальной, другой — политической. Социальная причина, существующая и поныне, заключалась в недостатке рабочих рук. История разработки соляных копей представляет тому любопытный пример. В 1745 г. правительство предложило Строгановым безграничный кредит на добывание и поставку необходимого для потребления количества соли. Те ответили: нам денег не нужно; дайте нам рабочие руки и пути сообщения. Правительство настаивало на кредите; могущественные промышленники отвечали упорным отказом: ни за какие деньги они не соглашались принять на себя эту поставку. Пришлось прибегнуть к мерам, бывшим в употреблении в старом Московском государстве, и генерал Юшков взялся за дело manu militari.[294] Но результаты оказались не особенно блестящими, и в 1746 г. указом повелено было заставить Строгановых и их соперника Демидова снабжать солью петербургские и московские склады.[295] Этот недостаток рабочих рук стоял в связи с явлением, на котором мне придется остановиться, — с массовым переселением крестьян, спасавшихся от притеснений и унижении крепостного права.

       Политическая причина крылась в чрезмерном развитии монополий и привилегий, история которых, уже затронутая мною, почти сливается с историей Петра Шувалова. В 1742 г. у барона Шенберга были отняты большие заводы, предоставленные ему привилегией при Петре I, так как, управляя ими, он совершал всевозможные злоупотребления, но их отдали Шувалову, слывшему за человека, способного произвести их еще больше. В 1748 г. всемогущий родственник временщика оттягал для себя, для своей жены и для своих наследников эксплуатацию соляных копей в Архангельске и Коле. В 1750 г. беломорская коммерческая компания была освобождена от уплаты каких бы то ни было налогов, а компания эта имела во главе Петра Шувалова. В том же году он всецело захватил в свои руки торговлю зерном, треской и кожей.

       При ближайшем рассмотрении оказывается, что большинство мер, относившихся к торговле и промышленности в царствование Елизаветы, диктовались соображениями не столь общественного, сколь частного характера, и стояли в связи с частными интересами, а интересы эти обыкновенно являлись интересами Петра Шувалова. Так, убедившись в превосходстве частной промышленности над казенной — в деле производства меди, — правительство решило в 1743 г. более не открывать в Оренбургской губернии заводов этой категории. Год и несколько месяцев спустя наступил полный поворот: приказано было увеличить число казенных заводов. Почему же? Потому что под председательством Шувалова была образована комиссия для переплавки медных монет. Эта операция обещала доставить крупные барыши председателю, и для осуществления их он предпочитал иметь дело с казной, а не с частными лицами.

       Мне пришлось, однако, отметить и услуги, оказанные обществу этим универсальным дельцом, захватившим в свои руки частную и общественную собственность во всех ее видах. Чрезвычайно ценной мерой было упразднение внутренних таможен и застав. До этого преобразования крестьянин, доставивший в Москву воз дров, считал себя счастливым, если привозил домой половину продажной цены, — 16—20 копеек — за вычетом всех подорожных поборов: за наем экипажа, за переезд через мост, за постой и т. п. Нередко, при приезде в город с пустыми руками, ему приходилось оставлять у заставы свою шапку, рукавицы или пояс и впоследствии их выкупать. Некоторые из этих налогов равнялись лишь полушке; но ввиду того, что разменные монеты были редки, сборщик брал обыкновенно целое вместо дроби. Доходы с этих пошлин не достигали и миллиона рублей, равняясь 903 637 руб. в 1753 г., когда была произведена реформа. После того, как увеличили на 10% ввозные и вывозные пошлины для внешней торговли, потеря эта была возмещена; [296] указом 18 декабря 1753 г.[297] было упразднено семнадцать внутренних мелочных сборов, что принесло большое облегчение экономической жизни страны и сослужило огромную службу делу национального объединения.

       Однако внутренняя торговля шла довольно вяло. Меры, принятые для возбуждения ее деятельности, не были особенно удачны, как, например, запрещение в 1755 г. вывоза льна, спирта, меди и сала. Государство продолжало считать своим правом и обязанностью направлять ее в ту или другую сторону. Хлебная торговля точно так же подвергалась довольно часто действие временных запретов или ограничений, обусловленных плохим урожаем или какой-нибудь смелой спекуляцией. То, в неурожайные годы, производилась ревизия наличного хлеба, и землевладельцев заставляли продавать его под военным контролем, то продажа хлеба ограничивалась в целях пополнения запасов.

       По другим причинам, внешняя торговля в свою очередь не приняла того национального характера, который пытались ей придать. Она сосредоточилась в руках иностранцев.

       «Генеральное межевание» огромной империи, этот колоссальный труд, предпринятый по инициативе Шувалова, пострадало вследствие войны и обусловленных ею финансовых затруднений. В 1761 г. Сенат приказал закончить работы в Московской губернии, в Новгородском, Велико-Устюжском и Вятском уездах и прекратить их в других местах, за неимением денег.

       Скудости казны соответствовал недостаток общественного кредита, что точно так же входило в число причин, парализовавших развитие богатства страны во всех направлениях. Здесь правительство стояло лицом к лицу с трудной задачей, и разрешение ее, само по себе правильное, потерпело, к несчастию, неудачу, вследствие неумелого осуществления его на деле. Уже Анна Иоанновна учредила на Монетном дворе ссудную кассу для всего общества без различия классов. Но операции ее были ничтожны. Брали 8%, и ссуда производилась лишь под залог золота или серебра. В 1753 г. Елизавета указом повелела учредить два банка сразу: один банк для купцов с капиталом в 500 000 руб. и другой — для дворянства с капиталом в 750 000 руб. Проценты были понижены до 6.[298] Несмотря на это, дела торгового банка шли сначала вяло; он требовал залога в виде товара. Лишь к концу следующего года, после упразднения этого пункта, по просьбе заинтересованных сторон, общая сумма ссуд повысилась до 200 000 руб. в Дворянском банке, а ссуды, обеспеченные закладными на земли, ограничены были 50 руб. за каждую заложенную душу и 1000 рублями на каждого заемщика. Несмотря на эти крайние меры предосторожности, случаи несостоятельности были многочисленны. Все возрастающее оскудение дворянства шло рука об руку с чрезмерным измельчанием поземельных имуществ. Отмечу случай с одним заемщиком, кредит которого, оцененный в 250 руб., превосходил установленные размеры ссуды сообразно с ценностью залога.[299] Благосостояние дворянства подтачивалось чрезмерными расходами и привычкой к всевозможным непроизводительным тратам; и пример в этом направлении шел, увы! сверху.

 

 

 

VI. Финансы

 

       В начале царствования Елизаветы один солдат, рисуя в образных выражениях совершенно противоположные Елизавете привычки Петра Великого, сказал при свидетелях, что царь «из-за копейки давливался». Его отправили в тайную канцелярию, где не нашлось никого, кто понял бы всю ценность этого отзыва.[300] Дочь великого царя впала в этом отношении в другую крайность. В память своего радостного воцарения она сложила по гривеннику с подушной подати за 1742 и 1743 г., но в то же время осыпала щедротами своих приближенных и затмила своих предшественников пышностью и великолепием, которыми окружила свой трон. Таким образом, с первых же шагов было нарушено финансовое равновесие страны, державшееся до той поры лишь с величайшим трудом, и появилась надобность прибегать к унизительным мероприятиям, которых не удалось избегнуть, впрочем, и Петру Великому. Удержание жалованья, замена звонкой монеты при уплате всевозможных долгов различным товаром казенного производства, произвольное поднятие цен на взятые в монополию продукты, как на соль и на спирт, все эти меры были использованы без особого успеха. В 1750 г. Сенат доложил императрице, что средний доход предшествовавших пяти лет (за исключением подушных податей и некоторых специальных бюджетов) равнялся 3 965 155 рублям, а расходы достигали в среднем 4 453 007 рублей; получался постоянный дефицит, грозящий увеличиваться с каждым годом. К тому же в память села Измайлова, где Елизавета провела свои молодые годы, она образовала новый гвардейский Измайловский полк. Это был блестящий полк, но он стоил 173 573 рубля в год. Сумма эта черпалась из доходов Сибирской канцелярии, но эта канцелярия не располагала ни одной свободной копейкой. Прежде выходили из затруднений, занимая деньги на Монетном дворе, но Петр Шувалов, после управления им, не оставил после себя ничего.[301]

       Иностранные дипломаты наперегонки друг перед другом отмечали эту нужду, тревожась или радуясь ей. Мардефельд писал в конце 1742 г.: «Казна пуста. Офицерам уж десять месяцев не платят жалованья. Адмиралтейству необходимы 50 000 руб., а у него нет ни гроша».[302] На следующий год он посмеивался над историей с модным торговцем, с величайшим трудом добившимся уплаты 400 руб. за поставленный им ее величеству товар. Увидев его в своей передней, императрица думала, что он принес ей еще какие-нибудь новинки. Но, вместо ожидаемых перьев или кружев, он представил Елизавете счет, а начальник гардероба Чоглоков объявил, что его касса пуста. Тогда Елизавета удалилась в свои покои и вскоре вернулась с 400 руб., случайно находившимися в ее шкатулке; она передала их Чоглокову со словами: «Вы отдадите их мне через месяц на драгоценности». В то же время посланник Фридриха рассказывал о нетерпении полковника Граппа, привезшего императрице прусский орден Черного Орла; он не мог добиться прощальной аудиенции, потому что не было звонкой монеты для обычного в таких случаях подарка. Мардефельд сообщал и о выходке толпы матросов, остановивших экипаж ее величества в пути на богомолье и требовавших от нее уплаты жалованья. Наконец, даже мундкохи ее величества находились в большом затруднении. Часто не хватало пряностей, каперсов и оливок для императорского стола и вина подавались плохие. «Причина этого заключается в плохом ведении дел, пишет Мардефельд; содержание сорока пажей, не считая их одежды, стоит 34 000 руб. Гувернер этих пажей взялся вести их хозяйство на 6000 руб.; в награду за свои добрые намерения он был удален».[303]

       Положение ухудшалось и неудачными финансовыми приемами, где неразумие управляемых превосходило неумелость управителей. Мардефельд пишет в 1746 г.: «Одно достоверное лицо утверждает, что несмотря на то, что с 1712 г. на Монетном дворе было отчеканено 35 млн. руб., в настоящее время в России находится всего 3 млн. руб.; это лицо приписывает это явление огромному количеству пятикопеечных медных монет, тайно ввезенных в страну... и отчасти привычке, свойственной большинству русских, зарывать деньги в землю».[304]

       Отчетности казначейства, можно сказать, почти не существовало. Финансовая коллегия, в качестве государственного контроля, добилась лишь в 1747 г. отчета в доходах и расходах за 1742 г. и увидела, что между этим отчетом и кратким рапортом, представленным в Сенат в 1743 г., существовало разногласие во всех цифрах, создававших по одному только пункту разницу в 822 258 руб. При существовании специальных бюджетов, к которым приписывались и специальные доходы, всеобщее оскудение вызывало постоянную борьбу между различными ведомствами, оспаривавшими друг у друга наличные деньги. Каждое из них старалось первое их захватить, и в этой борьбе были счастливцы и обиженные, смотря по значению, которое придавалось им в данную минуту. Адмиралтейство, это любимое детище Петра Великого, отошло теперь на задний план. Ввиду того, что флот давно уже бездействовал, правительство склонно было считать расходы на поддержку его излишними и равнодушным оком смотрело на его развал, на обветшание судов и ежегодное таяние экипажа. Кредиты, специально отпускавшиеся прежде на флот, шли теперь на пополнение других настоятельных нужд. Но в 1749 году сама Военная коллегия задолжала казначейству более 240 000 руб.

       Казначейство входило в неоплатные долги и большею частью обращалось за помощью к Монетному двору. Но в 1752 г. и это учреждение, которым раньше заведовал Петр Шувалов, было истощено: на Петербургском Монетном дворе оставалось всего 180 473 руб., а на Московском — 7118 руб. И то эти суммы подлежали отпуску.[305] Между тем Елизавета избрала как раз эту минуту для проявления своей щедрости, сложив со своих подданных недоимки по подушным податям, составившие с 1727 г. сумму в 2 534 008 руб. Правда, шансы на получение этих денег были ничтожны; но манифест приписывал эту монаршую милость такому подъему благосостояния страны, какого империя еще никогда не видала. Может быть, щедрая государыня сама и верила этому. Штатс-контора продолжала погрязать в долгах. К концу царствования, в 1761 г., цифра ее долгов поднялась до 8 147 924 руб. У нее спешно требовали 144 897 руб. на придворные расходы; она отвечала, что денег у него нет. Двор располагал еще специальными доходами, — миллионом рублей, которые приносили соляные копи. Но Соляная контора, бывшая кругом в долгах, сама должна была в то время дворцовому ведомству 2 115 043 руб. В том же году казначейство доложило Сенату, что для самых неотложных платежей ему нужны 2 119 135 руб., а вместе с недоимками 2 686 831 руб. Одной армии следовало заплатить жалованье за прошлые годы в размере 301 000 руб. Между тем наличных денег было всего 50 162 руб.[306]

       Это являлось отчасти результатом войны, которая с 1756 г., несмотря на субсидии, данные Австрией из французских денег, налагала на страну бремя расходов, совершенно для нее непосильных. Я уже отметил, каким образом Россия, будучи третьестепенным государством в мирное время по своему скудному бюджету, держалась все же в первом ряду.[307] В 1746 г. Мардефельд разоблачил тайну этого особого финансового механизма: «Рекруты не стоят императрице ни одной копейки, но они стоят очень дорого стране, и Военная коллегия имеет годовые доходы, специально предназначенные на содержание армии. Перевозка багажа офицеров производится на их счет, а перевоз военных припасов ложится большей частью на страну. Таким путем, правительству нетрудно передвигать войска на собственной своей территории».[308]

       Но в ту минуту приходилось вести войну в чужой стране; между тем, Елизавета ничуть не намеревалась сократить ради войны свои удовольствия или свои привычки к роскоши. Она торопила постройку нового зимнего дворца; отправила в Вену посла, которому на жалованье одной челяди нужно было 2000 руб. в месяц,[309] и заботилась о том, чтобы выдавали аккуратно содержание итальянской труппе в Петербурге. На этот последний предмет в 1758 г. Сенат специальным указом повелел дворянскому банку немедленно внести 7000 руб., хотя подобное назначение фондов и не предвиделось уставом данного учреждения. Однако фонды были тут, как и всюду, истощены, и, опустошив все свои кассы, банк набрал лишь 3000 руб.[310]

       В 1759 г., чтобы доставить 400 000 руб. в Кенигсберг, откуда генеральный комиссариат действовавшей армии требовал 600 000 руб., прибегли к переплавке медной монеты. Операции эта, придуманная Петром Шуваловым, отличалась хитроумной простотой: величина монет уменьшалась наполовину, а цена ее увеличивалась тоже вдвое, причем Шувалов восторгался изяществом новых монет, ставших более удобными. Несмотря на эту меру и на то, что пришлось заимствовать деньги из капиталов всех решительно ведомств, не исключая и госпиталей, удалось собрать лишь 289 276 руб.[311] Елизавета, сообщая о своих затруднениях Эстергази, весьма героически объявила ему, что готова продать половину своих платьев и бриллиантов. Мы знаем, что, если бы даже она и привела в исполнение свое намерение, у нее все-таки осталось бы во что одеться. Вместо того чтобы прибегнуть к этой крайности, она предпочла, однако, в 1760 г. преступить еще один принцип своего отца, разрешив устройство лотереи, что Петр Великий считал безнравственным. И мера эта не стала нравственнее от того, что лиц, выигравших первый тираж, заставили взять вновь билеты нового выпуска.[312]

       Война неизбежно подчеркивала основной недостаток равновесия между ролью, выпавшей на долю преобразованной России в силу нового режима, и средствами, которые она имела в своем распоряжении, чтобы поддерживать эту роль. Выдвигая себя и Россию на европейскую авансцену, Петр, по крайней мере, имел осторожность свести почти на нет собственные расходы на представительство. Он одевался как рабочий и жил в избе. Елизавета же, вступив в борьбу с Фридрихом, желала соперничать и с маркизой Помпадур. Отрицательные результаты доблестных походов, приведших русские войска в Берлин, должны быть приписаны столько же неопытности ее генералов и недостаткам военной организации, сколько и указанным выше ошибкам в поведении и суждениях Елизаветы ее правительства.

 

 

VII. Армия и флот

 

       Родившись под Полтавой, военный престиж России все возрастал в первой половине восемнадцатого века, благодаря победам Миниха и пассивному, но тем не менее грозному появлению армии Анны и Елизаветы в сердце Германии. Фридриха долго одолевал почти суеверный страх перед этой силой; он неясно различал составные ее части; она не поддавалась вследствие этого его расчетам и отнимала у него охоту с ней померяться. Но рапорты многочисленных агентов, доставлявших ему сведения о русской армии, в конце концов победили это чувство, и в своем суждении о ней король вдался в противоположную крайность, что было одной из величайших и наиболее дорого оплаченных ошибок его жизни. В особенности способствовал этому Мардефельд. Фридрих относился с большим уважением к суждениям этого дипломата, который в общем оправдывал доверие своего повелителя. Еще в 1746 г. Мардефельд объявил, что совершенно отказывается от высокого мнения о русской мощи, которого он держался «по традиции», «вполне убедившись, — пишет он, — в том, что при полном комплекте всех полков, силы империи, включая и гарнизонные полки, не достигают и 130 000 человек регулярных войск».

       В известном смысле он был хорошо осведомлен. В день смерти Елизаветы официальное число сухопутных сил, оставленных императрицей своему наследнику, равнялось 606 178 человекам.[313] Но помимо того, что треть ее составляли «иррегулярные» казаки и калмыки (261 172 чел.), этой армии свойственна была одна черта, столь общая той эпохе, что для нее создалось даже особое выражение в административной переписке того времени. Часть этой армии существовала лишь на бумаге. В действительности наличный состав русских войск, представших перед Фридрихом в ту минуту, когда он, к своему несчастью, бросил вызов «северным медведям», как он называл своих врагов, казавшихся ему сперва грозными, а затем презираемых им, никогда не превышал 70 000 человек. Но, собирая точные сведения относительно численности и даже достоинств этого военного аппарата, Мардефельд упустил из виду один элемент, не подмеченный, впрочем, ни одним из его современников до Цорндорфского и Кунерсдорфского сражений. Он умел лишь считать батальоны, оценивать дальнобойность пушек и ружей, обмундировку, и с этой точки зрения пришел путем сравнения к весьма выгодным для Фридриха заключениям. Елизаветинские солдаты и генералы, по-видимому, не обещали доставить много хлопот Розбахским победителям. С виду крепкие, но плохо питаемые, солдаты, даже по мнению австрийского военного агента Сент-Андре, не должны были отличаться особой силой. Генералам неизвестны были «употребление и польза провиантских обозов и походных кухонь; они не имели не малейшего представления о военных складах, полиции армии, о дисциплине ее... и вообще о всем том, что составляет разницу между цивилизованными нациями и теми, что находятся еще во власти варварских принципов и ослепления».[314] Но достаточно было опыта нескольких сражений чтобы исправить эти данные, сами по себе верные, но неполные. Апраксин и другие русские генералы позволили Фридриху обойти себя, но, находясь в положении отчаянном, по мнению великого полководца, они не обнаруживали ни малейшего волнения и, повергая в недоумение тех, кто думал держать их в руках, сумели победить пруссаков своей стойкостью. Солдаты Фермора и Салтыкова ложились тысячами под огнем прусских мушкетеров; но, и падая наземь, они все еще дрались до последнего издыхания. Тогда-то и обнаружилась перед всем миром русская душа, производя на него впечатление чего-то дикого и непонятного, но обладающего бесконечной силой сопротивления.

       С другой стороны, дипломатические сношения между Россией и Пруссией были уж несколько лет прерваны, и рапорты Мардефельда и других агентов Фридриха уже устарели. Они соответствовали положению вещей, впоследствии значительно изменившемуся, в особенности начиная с 1755 г. До той поры военная организация России оставалась почти такой же, какой она была при Минихе. С 1741 по 1745 г. армия была увеличена основанием Кавалергардского и Измайловского полков, а в 1750 г. образованием в Астрахани кавалерийского полка, сформированная из сыновей туземцев, обращенных в православную веру. В 1758 г. личный состав армии был усилен завербованием множества лиц, занимавшихся бродяжничеством, в силу социальных и экономических условий жизни. Армия от этого не теряла первобытного и хаотичного вида, столь неблагоприятно выяснившегося еще при Анне Иоанновне. Одетые на французский лад, выправленные на немецкий, солдаты Елизаветы казались способными, в особенности под предводительством такого военачальника, каков был пылкий победитель под Ставучанами, лишь победоносно выдержать натиски татарских или турецких орд. Но в 1755 г. предприимчивый ум Шувалова затеял целый ряд преобразований, вызвавших в некоторых частях этой организации глубокие перемены.

       Главным образом была преобразована артиллерия. Шувалов создал отдельный артиллерийский корпус, придал больше легкости пушкам и лафетам, ввел в большем количестве употребление разрывных снарядов, увеличил силу и дальнобойность орудий, вследствие чего в кампаниях 1758—1761 гг. превосходство русской артиллерии дало себя почувствовать на всех полях сражения. Вместе с тем впервые в русской армии появился отдельный и сильный инженерный корпус и вместе с ним во всю массу этого мощного, но косного тела проник научный дух, делая его более гибким и приноравливая его к требованиям современной войны. В 1757 г. были изменены даже основы рекрутского набора. Набор главным образом ложился на десять великорусских губерний, освобождая от налога крови другие области империи, т. е. — Прибалтийский край, Малороссию, все земли по Яику, Волге и Дону с их пестрым германо-финским, русско-польским или финно-русским населением. Не отказываясь от системы, сосредоточивавшей для образования воинской силы напряжение страны, главным образом, в ее центре, эту систему лишь применили в более широком масштабе. Десять губерний были разделены на пять округов, и каждый из них должен был поочередно пополнять сухопутное войско, тогда как флотские экипажи набирались из населения Астраханской губернии и Вологодского, Устюжского и Галичского уездов.

       Все это не делало еще из преобразованной таким путем армии войска, поставленного с технической точки зрения на европейскую ногу и идущего рука об руку с его западными соперниками. Но, в отличие от этих соперников, в особенности от прусского войска, пополнявшегося посредством набегов на Польшу и Саксонию и оказывавшего широкое гостеприимство дезертирам и всевозможного рода авантюристам, делавшим ее мундир «арлекинским нарядом», согласно выражение Мишле, эта армия была по существу своему национальной. Не было вербовки, почти не было добровольцев, в особенности в строю, а был лишь налог крови, распределенный на землевладельцев и уплачиваемый ими — крепостными людьми. Будучи обязан поставить одного солдата на известное количество душ — причем соотношение это по временам изменялось — помещик распоряжался крестьянами по своему усмотрению. Ему также предоставлено было право сдавать в рекруты, в виде наказания, беглых крестьян, которых ему удавалось словить. Это сочетание солдатчины с представлением о каре удержалось в традициях страны, составляет и до сей поры одну из самых непривлекательных ее черт. Но благодаря духу русского народа, оно не давало тех деморализующих последствий, которые могло бы иметь в других странах.

       Ни в малейшей степени и ни в какой форме кара эта не считалась унижением сама по себе. Данная система вводила в ряды войск много негодных элементов; но она, тем не менее, создавала в общем материально мощное целое, нравственно весьма податливое, с железным телом и терпеливой, смиренной и вместе с тем по-своему гордой душой. Позади офицера, прогонявшего его сквозь строй за малейшую провинность, солдат видел священника, причащавшего его накануне сражения или приступа и «обносившего по фронту армии среди пения псалмов и клубов фимиама, хоругви, кресты и чудотворные иконы».[315] Но поверх офицера и священника, страха и набожности, у него было еще нечто, что удерживало его в пределах его долга и заставляло его исполнять его и идти на смерть — то была мысль о России и любовь к ней. Это не была та совокупность понятий, нежности и гордости, что в высших умах и сердцах соответствует слову родина, но нечто довольно близко к ней подходящее. Смиренный мужик, оторванный от сохи, прекрасно понимал, чем был он, стоя под знаменами, и чем были под знаменами «лютого короля» — так звал он его в своих песнях —  «наемные, плененные войска» Фридриха. За отсутствием более сложных понятий, более благородного волнения, подвигающего на высшие жертвы современные толпы сражающихся, он хранил в душе, вместе со смирением и верою, гордость русского имени и культ своего царя. И это делало из этих крестьян грозных врагов, не умевших маневрировать, но против которых «лютый король» тщетно истощил все свое искусство.

       Один великий русский писатель недавно надменно провозгласил всю тщету этого искусства, не вызвав протестов в своей стране и победоносно противопоставив апатичную беспечность Кутузова пылкому гению Наполеона. Это чувство беспечности свойственно было вообще всем великим русским полководцам. В конце XVIII столетия сам Суворов пожелал и себя показать проникнутым им: работая совместно с австрийскими генералами, он являлся на военные советы с листом белой бумаги в руках, говоря: «Вот мой план». Подобные понятия, по-видимому, сказываются и теперь в высших сферах русского главного штаба, судя по сочинению, упомянутому мною в предисловии к настоящему труду, где выставляется, как заслуга, равнодушие Салтыкова и Фермора перед хитроумными маневрами Фридриха. Не вдаваясь, за отсутствием достаточной компетенции, в обсуждение ценности этой теории, я укажу лишь, что на практике, может быть, в силу благоприятных обстоятельств, каковы были материальное превосходство численности и нравственное превосходство темперамента, она, по-видимому, оправдалась в том страшном испытании, которое пережила России в царствование Елизаветы.

       Во всяком случае на сухопутной арене наследие военной мощи и славы, созданное Петром Великим, не умалилось в руках его дочери.

       На море итог ее царствования совершенно иной. Екатерина I и Анна I уж нанесли ущерб этой части национального наследия, завоеванной ценою столь напряженных усилий и борьбы с враждебными элементами климата, географического и политического положения страны. В начале царствования Елизаветы русский флот, численно превосходивший шведский, сумел под командой адмирала Мишукова лишь уклониться от боя, причем и враги его не обнаружили особенного стремления его завязать.[316] Однако в 1743 г. встреча обеих флотилий галер не могла быть избегнута, и преимущество осталось за русским флагом. Но он прикрывал на этот раз главным образом посаженные на суда под командой Кейта сухопутные войска. Для флота нужны были моряки, а страна их не производила, и из-за границы их из принципа не выписывали; вследствие этого адмирал Головин, заменивший Мишукова, не превзошел в подвигах своего предшественника. Затем наступили четырнадцать лет мира, в течение которых были сокращены даже ежегодные маневры эскадр. Недоставало офицеров; вскоре обнаружилась и нехватка в судах. «Флот, вооруженный в Ревеле, — писал д’Аллион в июле 1746 г., — состоит из девятнадцати линейных кораблей, имеющих от шестидесяти до ста пушек, шести фрегатов и одного госпитального судна. Кроме того в Ревеле стоят, как говорят, еще четыре военных корабля, три фрегата и пятнадцать галер; но следует добавить, что половина этих кораблей не выдержала бы серьезного плавания или сражения». А Мардефельд пишет в следующем месяце: «Флот так плох, что на маневрах адмиралы не посмели изобразить перед императрицей сражение в обширном порте Рогервике, а выбрав лишь лучшие суда флота по четыре с каждой стороны, избрали для этого маленький ревельский порт». Три года спустя морские маневры были вовсе отменены. Для вооружения даже ограниченного количества судов адмиралтейству понадобилось бы 400 000 руб., между тем оно располагало лишь 10 000 рублей.[317]

       Петр I и после него Миних доказали, что русского солдата можно вести на бой, не давая ему обуви и даже хлеба. Но суда, — будь они русские или английские, — не могут вступать в бой без необходимого снаряжения; потому-то, когда разразилась Семилетняя война, русские моряки, не получавшие ни одежды, ни пищи, отказались соперничать в подвигах с сухопутными войсками. Флот крейсировал в 1758 г. в Балтийском море, как бы поджидая англичан, вовсе не намеревавшихся туда идти. Затем ему поручено было произвести десант в Кольберге; но из двадцати семи транспортов одиннадцать погибли вместе с экипажем, а остальные, рассеянные бурей, с большим трудом добрались до места отправки. В 1760 г. Мишуков сосредоточил под своей командой Кронштадтскую и Ревельскую эскадры, двадцать семь линейных кораблей или фрегатов и семнадцать транспортов. Он присоединил к ним еще шведскую эскадру, состоявшую из девяти линейных кораблей, и отправился бомбардировать Кольберг, осажденный русскими войсками с суши. К несчастью, это соединение столь грозных морских сил внушало так мало доверия осаждающей армии, что при появлении пяти тысяч пруссаков она отступила, и русско-шведской армаде пришлось лишь подбирать беглецов. В следующем году Мишукова сменил адмирал Полянский, имевший под своей командой Спиридова, будущего чесменского героя. Несмотря, однако, на несколько подвигов, совершенных этим последним и другим судовым капитаном, Ирецким, флот все же ничего не сделал под Кольбергом и предоставил сухопутному войску, под предводительством Румянцева, честь взятия города.[318]

       Судостроительные верфи не оставались, однако, совершенно бездеятельными в это время. Находясь под руководством двух англичан, архангельские верфи спустили на воду тридцать шесть линейных кораблей и двадцать восемь фрегатов, не считая галер и мелких судов. Но качество их не соответствовало количеству. Оба иностранных судостроителя, Джемс и Сутерланд, не для того отважились на опасности, которые угрожали в то время иностранцам в России, чтобы производить шедевры. К тому же недостаточность экипажа препятствовала достижение серьезных результатов в этом направлении. В низших рядах личный состав флота вербовался наполовину из сухопутных войск, не имевших возможности поставлять опытных моряков. Что же касается офицеров, то в 1749 г. Адмиралтейство выставляло на вид, что половина общего числа их, положенного по штату, отсутствует, и напоминало при этом, что за последние пять лет оно делает девятое представление по этому поводу. И это указание не имело, однако, бòльшего успеха, чем остальные. Лишь в 1752 г. Елизавета назначила нескольких капитан-лейтенантов.[319]

       Около того же времени закончилось прорытие большего Кронштадтского канала, начатого при Петре I, а основание Морского кадетского корпуса составило событие в морских летописях данного царствования.

       Нельзя возлагать всецело на Елизавету ответственность за это унизительное падение флота. Как я уж указывал выше, затея Петра Великого, насилуя природу и естественную судьбу преимущественно сухопутной империи, приняла парадоксальный характер, который не мог удержаться долгое время.

       Для преуспевания на других более нормальных путях развития, где успех не всегда соответствовал вызванным ею надеждам и обнаруженным ею притязаниям, Елизавете недоставало не одних только природных дарований. У нее в особенности не хватало времени и сосредоточения. Не желая вовсе ставить, совместно с другим чрезвычайно компетентным историком, «нерадение» легкомысленной императрицы в связь с зачатками современного русского нигилизма,[320] я все же не могу не отметить, что и она сама, и все кругом нее веселились слишком много, чтобы внимательно заниматься серьезными делами. «Днем спят, а с вечера до утра танцуют по указу», писал в ноябре 1754 г. саксонец Функ. «Заседания Сената, работа в Коллегиях, все приостановлено». Я уже сказал, что в этом изобилии ночных удовольствий крылась некоторая доля серьезного умысла и предосторожности; но эта привычка увлекала лиц, пользовавшихся ею, на скользкий путь, и ее удобство в полицейском смысле вредило политике Елизаветы.

       Соединяя разгульный образ жизни с набожностью, Елизавета проявляла неослабные заботы лишь о церковных делах и, как мы увидим ниже, ее рвение и в этом смысле не всегда было удачно применено. Все, что творилось в течение этого странного царствования, и многое из того, что отметило в нем ощутительный прогресс в политической и экономической, социальной и умственной истории государства, совершилось главным образом благодаря самостоятельному течению естественных сил, непосредственно производимых народом, предназначенным для великих судеб, проявлявшим свою энергию и избиравшим свои пути вне всякой личной инициативы, управления и контроля.

 

 

Глава 6. Социальная эволюция

 

I. Религиозная жизнь. Национальная церковь

 

       Французский дипломат, имя которого часто упоминалось на предыдущих страницах, д’Аллион, писал в 1746 году: «Императрица Елизавета, незадолго до моего возвращения в Россию, уже вернула духовенству все отобранные Петром Великим прежние его владения. Я замечаю, что и в смысле власти она позволяет ему мало-помалу стать на прежнюю твердую почву. Дошло до того, что эта страна стала походить на страну инквизиции».[321]

       Здесь д’Аллион довольно поверхностно коснулся двух вопросов различного порядка; действительно, Елизавета значительно и довольно глубоко видоизменила нравственное и материальное положение национальной церкви, но не совсем в вышеуказанном направлении. Если с точки зрения экономической и социальной она в самом начале своего царствования, под влиянием внутреннего чувства, и склонна была разрушить дело секуляризации, начатое Петром Великим, то под давлением внутренней и внешней необходимости она вынуждена была вскоре вернуться к этому плану и ускорить его исполнение. Преобразователь, как нам известно, отнял у монастырей управление их обширными владениями, подчинив их светскому учреждению, называвшемуся сперва «Монастырским приказом», а впоследствии «Коллегией экономии», о которой я уже упоминал. Сосредоточенные этой администрацией доходы с конфискованных имуществ должны были быть распределены между монастырями соразмерно их потребностям, с оставлением крупного остатка на основание и содержание светских благотворительных учреждений. Революционеры всех стран походят друг на друга, а Петр Великий был таковым. Везде также преемниками их являются люди, затрудняющиеся закончить начатое ими дело, — обыкновенно революционеры оставляют после себя только начала — вследствие чего эти преемники ограничиваются лишь паллиативными мерами и даже иногда совершенно разрушают их дело. Вы знаете, какую роль сыграли монастыри в жизни Елизаветы. В их стенах она провела несомненно лучшие часы своей жизни. В окрестностях Москвы особенно привлекала ее Троицко-Сергиевская Лавра. В Петербурге она старалась подыскать себе соответствующее место уединения, учредив Смольный, затем Воскресенский или Новодевичий монастырь. Легко себе вообразить, как осаждало ее монастырское население, с трудом переносившее свое новое положение; униженное и обедневшее, оно не пропускало случая жаловаться на тяжесть своей участи. Елизавете, по характеру ее, трудно было устоять против этих жалоб. Сначала она предоставила монастырям небольшие милости, например уничтожение некоторых обязанностей, обременявших черное духовенство, — постой войск или сторожевую службу у городских ворот; Петр, отняв доходы с монастырских имуществ, не подумал о том, чтобы освободить монахов от этих обязанностей. Вместе с тем, действуя на этот раз наперекор духу реформы, дочь Преобразователя способствовала увеличению церковных имуществ. В руках ее новых светских управлений церковные вотчины не только процветали, но и расширялись. Прежние дарственные в пользу монастырей были утверждены, другие добавлены самой императрицей.[322] В 1744 г. она сделала еще шаг в этом направлении, упразднив, как сказано выше, Коллегию экономии. Церковь сразу опять вступила в прямое обладание своим имуществом, и притязания гражданской власти на участие в ее доходах превратились из довольно призрачных, каковыми они были, в совершенно неосуществимые. Открытие убежищ оставалось все еще только в проекте; теперь оно сделалось мифическим. Под различными предлогами монастыри уже отказывали в приеме раненых, довольно малочисленных в мирное время, отговариваясь неимением специальных помещений, приспособленных для их призрения. Чувствуя теперь поддержку, монахи еще решительнее захлопнули свои двери, хорошо защищенные снисходительным покровительством набожной и рассеянной государыни. Таким образом для той и другой стороны наступили счастливые дни.

       Это благополучие длилось до 1757 года.

       В это время кровопролитная война неожиданно поставила перед Елизаветой грозный вопрос, разрешение которого, подготовленное Петром Великим, до тех пор не являлось настоятельной необходимостью: куда девать раненых, тысячами возвращавшихся из Пруссии с полей сражения? Мы знаем, что происходило с ними на московских улицах. Война — самый грозный деспот, и самые благочестивые души должны подчас склоняться перед ее законами. Она тоже по-своему революционна. Итак, в 1757 г. новый указ разрушил шаткое здание, где церковь в течение тридцати лет укрывала свое вновь обретенное счастье. Управление монастырским имуществом сосредоточилось в руках Синода, но он должен был уступить часть своих полномочий гражданским чиновникам, отставным офицерам, удерживавшим из доходов часть, следуемую государству, и не поступавшую до сих пор в его распоряжение. Излишек непомерно накопившегося в монастырях богатства, наконец, нашел себе применение, издавна предназначенное ему. В следующем году в Казани был учрежден первый инвалидный дом, а в 1760 г. убежища эти размножились в Казанской, Воронежской и Нижегородской губерниях.

       Эти меры знаменовали собою совершенно определенное возвращение к программе Петра Великого, и развитие ее уж более не встречало препятствий на своем пути.

       С точки зрения духовной, набожность Елизаветы и ее благоволение к духовенству точно так же склоняли ее к разрыву с руководящими идеями ее отца, и, не встречая здесь на своем пути преград, подобных вышеописанным, заставившим ее вернуться вспять, она могла быть в этой области последовательна до конца: не водворяя в России инквизиции, никогда, впрочем, и не существовавшей в ней, Елизавета создала совершенно новый режим воинствующего православия. Она развила и постепенно усилила все его формы, не исключая самых крайних проявлений религиозной пропаганды, не останавливавшейся ни перед какими средствами, и самой упорной и ожесточенной борьбы с ересью. Знаменитая книга Яворского «Камень веры», несколько раз изъятая из обращения, вследствие крайней ее нетерпимости, вновь вошла в силу, а Синод приобрел полную свободу в деле преследования и конфискации других произведений религиозной полемики, написанных в более либеральном духе, и в запрещении ввоза в Россию подобных изданий, размножавшихся заграницей. Одновременно на границах государства обращение в православие мусульманских или языческих народностей, татар, чувашей, черемисов, самоедов, придерживавшихся в тех местностях различных культов, поощрялось и поддерживалось мерами административного порядка, как то: возвращением новообращенным уплаченных ими податей, причем необращенные платили за других, согласно системе, сохранившейся по сю пору в целях религиозной и политической пропаганды. Крепостной магометанин получал свободу, принимая православие, а мурза крещением приобретал право владеть крепостными. Переход в православие обусловливал собою даже приостановку уголовного преследования!

       Темперамент епископа нижегородского Дмитрия Сеченова, стоявшего во главе этого дела, способствовал еще более яркому проявлению его отрицательных сторон. Он охотно заменял слова убеждения побоями и окропление святой водой принудительным погружением в нее.[323]

       Надо сказать к чести Сената, что он, не колеблясь, несколько раз осуждал эти насилия, но его вмешательство не пресекло зла. Одним калмыкам удалось их избежать, благодаря своей покорности. Оценив переход в православие в сумму от одного рубля до пяти рублей, сообразно с общественным положением новообращенных, правительству приходилось считаться лишь с бременем расходов.[324]

       Но, с другой стороны, внутри империи воинствующее православие встречало более упорное сопротивление. Кроме раскола, явившегося следствием Никоновской реформы, зарождалась масса новых сект, число и фанатизм которых составляют и в наши дни одно из самых выдающихся явлений религиозной жизни в отечестве Сеченова. В 1744 году княгине Дарье Федоровне Хованской вздумалось присутствовать на собрании одной из этих религиозных общин. Она едва не умерла от страха. Набожность в подобной среде принимает иногда самые неожиданные, чудовищные и ужасающие формы. В Богословской пустыне, в таинственном убежище в 60 верстах от Москвы, куда ее повлекло неосторожное любопытство, среди группы мужчин и женщин, распевавших священные песнопения, княгиня Хованская вдруг увидела какого-то купца, который встал на ноги и в сильном возбуждении начал кружиться, дрожа всем телом. Вместе с тем он возглашал: «Внимайте мне! Дух Святый говорит моими устами... Молитесь по ночам... Не прелюбодействуйте... Не ходите на крестины и свадьбы... Не пейте ни водки, ни пива». После довольно продолжительного времени, он остановился, попросил хлеба и воды и предложил пищу и питие собранию, предварительно благословив их крестным знамением. После чего все начали по его примеру кружиться с пением, прыгая и ударяя себя палками, даже ножами «для умерщвления плоти», как они утверждали.

       Это были, по всей вероятности, хлысты или самобичеватели, еретики, принадлежащие к секте, последователи которой относят ее появление к царствованию Петра Великого, а основателем ее считают самого Господа Бога. Понятно, что с такими противниками Синод, поддерживаемый Елизаветой, считал себя в праве прибегать к помощи светской власти. Разве запрещение подобных проявлений не являлось законной полицейской мерой? В силу этого были организованы военные экспедиции для уничтожения убежищ этих безумцев, захвата проповедников и рассеяния братства. Но различие между сектантами этой категории и раскольниками, последователями вероисповедания, лишенного всякой эксцентричности и дикости в проявлениях, установить было нелегко. Об этом и не заботились. Начиная с 1745 года всех диссидентов подвели под одну категорию, подвергавшуюся все более и более яростному преследованию. В отношении раскольников сначала прибегали к фискальным мерам. Их принуждали платить двойные подати и сделали их предметом различного рода вымогательств. Все это шло на пользу казне, но и ей пришлось заподозрить искренность обращений, вызываемых ей же в ущерб, и она создала новую категорию невольных диссидентов. Тут наступила новая стадия борьбы. Теснимые, разоренные, эти несчастные, лишившиеся таким образом всякой возможности улучшить свое положение, покидали массами свои очаги, укрываясь в лесах, пустынных местах, у негостеприимных берегов Ледовитого океана, где они смешивались с последователями различных толков, доведенных до той же крайности. В обращении с ними различия не делалось. Их преследовали и травили, как хищных зверей; тогда, вызванная к жизни естественным отчаянием, снова возродилась и развилась в ужасающих размерах другая форма религиозного помешательства: самоубийство и чаще всего добровольное самосожжение; под впечатлением веры в приближение конца мира и в пришествие Антихриста, оно уже в семнадцатом веке погубило неисчислимые жертвы и постоянно стремилось возродиться над влиянием гонений. В воображении сектантов, гонители были предвестниками, или даже видимыми представителями Антихриста, и их зверства по отношению к служителям истинной церкви считалась ими несомненным признаком мирового переворота. И при известии о приближении солдат раскольники запирались в своих домах или деревянных храмах, где они складывали воспламеняющиеся вещества и затем поджигали их. В окрестностях Каргополя насчитывали 240, а затем еще 400 человек покончивших с собой таким образом, а в окрестностях Нижнего Новгорода число жертв дошло до 600; в Олонецком уезде, по некоторым сведениям, их было 3000. На берегах Умбы от 30 до 50 сектантов подожгли себя вместе со своим наставником Филиппом, который учил их не молиться за Царя и был основателем секты филипповцев. Политический характер этого учения повлек за собой усиление крутых мер. В результате явились сотни новых жертв.[325]

       Подобные явления встречаются в истории всех гонений; они служат регулярным доказательством заразительной сладости мученичества и беспомощности материальной силы против нравственной, которая часто подтверждается аналогичными примерами, составляющими и позор и гордость человечества.

       Духовенство Елизаветы не сумело, в этом отношении, воспользоваться для своей миссионерской деятельности единственным орудием, которое могло бы оказаться действительным: нравственным воздействием, которое по своей авторитетности и энергии было бы равно материальным средствам, столь безуспешно примененным им. Но политика государыни, еще более вредная в этом отношении для правильно понимаемых интересов церкви и к тому же резко противоречившая духу Петра, приводила лишь к тому, что духовенство становилось все менее и менее способным исполнять свою высокую миссию. Она имела на духовенство крайне деморализующее влияние. Режим строгой дисциплины и контроля, введенный Преобразователем, был заменен императрицей, как мы уже видели, попустительством и снисходительностью, и скрытия причины бессилия, поражающего русскую церковь и поныне, лежат отчасти в привычках, укоренившихся в эпоху, когда она испытала все счастье, но и все опасности безграничной свободы.

       Было бы несправедливо утверждать, что Елизавета обдуманно поощряла в этом отношении своеволие и распутство. Я убежден в том, что вера ее и набожность были искренни. Она лишь косвенно вызвала эти прискорбные результаты. Петр запретил перенесение икон в частные дома, ввиду того, что духовенство в этих случаях подвергалось слишком большому соблазну. Елизавета сняла запрещение, поставив лишь условием, чтобы носители икон воздерживались от совместной трапезы с хозяевами дома и от пития крепких напитков. Само собою разумеется, что ограничение соблюдаемо не было. Кроме того, выбирая монастыри местом убежища для своих любовных похождений, можно себе представить, какие нравы насаждала в них государыня. Я не хочу останавливаться на этом вопросе. История царствования Елизаветы полна скандальных эпизодов, где самый постыдный разврат чередуется, даже у подножия алтаря, с самым грубым произволом. Упоминая лишь о фактах, относящихся к этой последней категории, назовем епископа вятского Варлаама, давшего пощечину воеводе и так жестоко избившего монастырского эконома, что тот лишился сознания; архангельского архиерея Варсанофия, за легкий проступок выгнавшего из церкви всех своих священнослужителей, с протоиереем во главе, и заставившего виновных разуться и стоять босоногими на снегу в продолжение всей службы. Он бил своих священников по всякому поводу, сажал их на цепь за самые легкие погрешности и брал взятки за малейшую услугу. Сам же он не подвергся никакому наказанию и, подобно своему вятскому собрату, спокойно дожил свои дни на епископской кафедре.[326]

       Знаменитая Салтычиха, ужасная Дарья Салтыкова печальной памяти, на совести которой насчитывают до 138 жертв,[327] была современницей Елизаветы, хотя ее процесс слушался только в царствование Екатерины; соучастие же духовенства в большей части ее преступлений в течение всего ее человекоубийственного поприща является несомненным. Оно щедро воздавало другим за благосклонную терпимость, проявляемую правительством по отношению к нему.

       Сверху донизу всей духовной иерархической лестницы обнаруживается то же нравственное разложение, доходившее до полного разврата в низших слоях, лишенных всякого чувства собственного достоинства и, хотя бы внешней, благопристойности. Уничтоженный было обычай духовенства предлагать свои услуги с торгов на общественных площадях снова вошел в прежнюю силу. Этот непристойный обычай проистекал из двух соприкасавшихся явлений в составе низшего духовенства того времени: из чрезмерного количества и крайней бедности его членов. Накладывая руку на одну часть церковного богатства, Петр имел в виду соразмерно уменьшить и число членов, пользовавшихся им. Он принял меры, чтобы в каждом приходе количество священнослужителей отвечало религиозным потребностям, и приложил все старания к тому, чтобы уменьшить и очистить смешанное и слишком густое население монастырей.[328]

       В царствование Елизаветы здесь, как и всюду, попустительство восторжествовало, и равновесие было нарушено. Из деревни, где им нечем было кормиться, священники голодными толпами стали стекаться в Москву. Они собирались у Спасского крестца и поджидали клиента, набожного купца, который нанял бы их для обедни, молебна, или какой-либо другой требы. Они обыкновенно имели в руках по калачу и, когда наниматель не соглашался на требуемую ими цену, подносили его ко рту, делая вид, что собираются его съесть, что лишало их возможности предстать перед алтарем. Когда скандал этот принимал слишком большие размеры, архиереи приказывали хватать этих торгашей божественными таинствами и сечь их; но те начинали снова.[329]

       К этой материальной и нравственной нищете присоединялась и умственная скудость. Славяно-Греко-Латинская академия в Москве, заменявшая семинарию, не удовлетворяла всем требованиям, и уровень знаний оставался в ней на довольно низкой ступени, о чем мне придется впоследствии говорить. Чтобы поднять его, в некоторых епархиях призывались малороссийские монахи и им предоставлялись епископские кафедры. Но духовенство вообще с неприязнью смотрело на этих пришельцев, представителей культуры, запятнанной латинизмом, и в большинстве епархий школу считали лишь обременительной роскошью. Вышеупомянутый архангельский архиерей известен был как своей ненавистью к просвещению, так и жестокостью.

       Отсутствие средств, на которое ссылалось большинство его коллег при каждой попытке введения школьной организации, являлось действительно серьезным препятствием. В 1748 и 1759 годах тобольский митрополит тщетно ходатайствовал о выдаче ему денег на учреждение семинарий.[330] Но просьба его пришла совсем некстати: надо было вести войну, требовавшую больших затрат и доставившую России честь сыграть роль среди воюющих наций Западной Европы, не упрочив за ней преимущества участвовать в конгрессе, закончившем войну. Вместе с тем, Елизавета меняла фаворитов, что не обходилось без значительных расходов. Семинария была, тем не менее, учреждена на местные средства, но она прекратила свое существование.

       Ко всем этим причинам нравственного упадка надо присоединить и политические. Тайная Канцелярия пользовалась исповедью для своих полицейских целей и встречала в этом отношении мало противодействия со стороны духовных лиц.[331] Терпимость, которой пользовалось духовенство со стороны административных властей, не шла рука об руку с уважением к ним. Она имела лишь развращающее влияние. Любопытны следующие подробности одного процесса, прогремевшего в 1751 году. Один деревенский священник нес к умирающему Св. Дары. По дороге он заходит в дружеский дом, остается там долгое время и, вероятно, в нетрезвом виде, затевает ссору с одним крестьянином. Сбегаются другие крестьяне, священника бьют и тащат за волосы по всей деревне. Владелец имения — князь — спешит на место свалки. Вместо того чтобы положить ей конец, он сам принимает в ней деятельное участие. Служитель алтаря подвергается еще худшему обращению. Св. Дары куда-то исчезают... Производится следствие и суд. Князь Вяземский приговаривается к пожизненному заключению в монастырь; крестьян немилосердно секут; а нерадивый, пьяный и задорный священник остается почти безнаказанным. Его ссылают в монастырь всего на несколько месяцев.[332]

       В этой огромной национальной церкви, в этом обширном зараженном теле, которое Петр счел нужным очистить огнем и мечом, состояние главы ее отражалось как на главных, так и на второстепенных ее членах. Главою ее теперь был Синод, а там господствовали беспорядок, беспечность и порочность. В качестве обер-прокурора, долженствовавшего являться в этом собрании, по проекту Преобразователя, представителем особы и верховной власти монарха, Елизавета сумела найти только бывшего солдата, прошедшего полицейскую службу. Назначенный на пост обер-прокурора кн. Шаховской не имел ни малейшего представления о своих обязанностях. Дабы осведомиться о них, он хотел навести справки в архиве Синода. Получился ответ: «Такового не имеется». Он потребовал список текущих дел. Никто не понимал, что это значит. Дела слушались и решались, согласно прихоти членов высокого собрании, т. е. настоятелей монастырей и начальников епархии, которые в большинстве случаев совмещали в себе и судей и тяжущиеся стороны. Ввиду того что управление духовными имениями лежало на обязанности синодальной власти, Шаховской потребовал отчета о состоянии доходов. Он и этого не мог добиться. В течение многих лет собрание Синода не представляло точных бюджетных отчетов. При каждом напоминании об этом оно откладывало ответ до общего собрания всех членов. Такие собрания бывали редки, ни к чему не приводили и обусловливали новую отсрочку. Когда место Шаховского занял Львов, в 1751 году, дела пошли еще хуже. Новый обер-прокурор был занят только собиранием взяток, расточаемых ему щедрой рукой.[333]

       «Ничего нет более презираемого и достойного презрения, чем духовенство в России», писал барон де Бретейль в 1760 г. Но он присоединил к этому утверждение поправку, освещавшую отношения падшего духовенства к своей пастве и обнаруживающую, почему это падение не влекло в общем за собою соответствующего ослабления религиозного чувства в народных слоях. Это один из знаменательных фактов в религиозной истории России.

       «Тем не менее», прибавляет Бретейль, «начиная с самой императрицы, все целуют руку у монахов и священников при встрече с ними или при входе их в дом. Этот знак глубочайшего почтения не мешает, однако, при первом случае избивать их палками и, — лишь бы их не били по голове и относились с уважением к их бороде, — они не имеют права приносить жалобы. При этих условиях бьют их много, но убивают мало».[334]

       Это явление еще и теперь поражает иностранных исследователей характера русского народа. Оно встречается в истории всех народов в известные эпохи их существования и соответствует большой интенсивности религиозного чувства, торжествующего в своей внутренней мощи над причинам внешних недочетов, поражающих лишь выражения этого чувства, но бессильных пошатнуть его основы. Если вера вынуждена опираться на внешний престиж культа, то это уже является доказательством того, что она сама по себе глубоко поколеблена.

       Материальные и в особенности нравственные условия жизни духовенства не могут, однако, не влиять до известной степени на представляемые им духовные интересы. Поэтому девятнадцатое столетие и было свидетелем неоднократных усилий русского правительства исправить в этом отношении то, что сделано было в восемнадцатом. Но эти попытки должны были бы находиться в тесной связи с общим делом общественного обновления, так глубоко изменившего в наши дни, с точки зрения материальной и нравственной, облик страны. Социальный состав русского духовенства имел и имеет и до сих пор значительное влияние на его положение в обществе. Упомянутый мною дипломатический документ содержит в себе указание хотя и преувеличенное по форме, но верное по существу. Говоря о поведении русского духовенства, стоящем, по его мнению, в связи с его происхождением, Бретейль пишет: «Оно состоит из подонков народа». По многочисленным причинам, — и главнейшую из них следует искать в способах пополнения духовной иерархии, — русская церковь всегда черпала личный состав из низших классов населения. Высшие духовные должности предоставлялись только холостым священникам, т. е. одним монахам; таким образом, вступление на духовное поприще не обещало блестящей карьеры, и вследствие этого аристократический элемент к нему не стремился. Что же касается монастырей, то их восточное происхождение, не стоявшее в связи с нравственным развитием страны, и их историческая роль, проявлявшаяся скорее в сфере политических и социальных фактов в жизни народа, чем в сфере умственных, способствовали превращению их скорее в убежища, чем в очаги духовной жизни. «Почему поступил ты в монастырь?» спрашивал Флетчер, посол королевы Елизаветы, одного вологодского монаха. Монах отвечал: «Для того чтобы спокойно жить». Запретив членам черного духовенства, под угрозой телесных наказаний, писать книги или делать из них выдержки, иметь в кельях чернила и бумагу без разрешения начальства, Петр Великий способствовал развитию этого направления. В большинстве монастырей имелась только одна общая чернильница, прикрепленная цепью к одному из столов в трапезной, и монастырская жизнь, доведенная до нелепого формализма и подчиненная бюрократической регламентации, не привлекала более тонких и просвещенных натур. Дочь Преобразователя внесла в нее немного более вольности, но не освободила чернильницы. И в наше время контингент правящих классов, дворянства, либеральных профессий представлен в монастырях весьма слабо. Бросим теперь беглый взгляд на состояние и отношение сословий в обществе, современном царствованию Елизаветы.

 

 

II. Общественное движение. Нравы

 

       Дворянство, в том значении, какое это слово имеет на Западе, т. е. как общественный класс, основанный на правах наследственности и на известном договоре с монархом, является понятием, совершенно чуждым России. «Служилые люди», вознесенные на вершину общественной иерархии при предшественниках Петра, составляли политический класс, созданный царем для государственных нужд, существовавший для государственных целей и вне их не имевший никакого значения и никаких прав на существование. Петр превратил этот общественный элемент, лишенный всякой внутренней связи, традиций и организации, в сословие по иностранному образцу. Но, желая, чтобы это созданное императорским указом дворянство походило на феодальное в смысле титулов, исторических гербов и прочего, он в то же время потребовал, чтобы самый знатный князь склонялся перед самым незначительным офицером, если последний будет в более высоком чине; чин являлся признаком государственной службы, а великий государь выше всего ставил своих служилых людей. Вследствие этого установилась какая-то странная двойственность, но фактически, при ближайших преемниках Преобразователя, реформа его послужила лишь к образованию в провинции новой категории слуг. Оставляя их в своем распоряжении для надобностей высшего порядка, как в военной, так и в гражданской службе, государство стремилось возложить на них в то же время большую часть своих административных функций низшего разряда, как-то: сбор податей, опеку над крестьянами и т. д. Новообразованное дворянство сделалось таким образом главным орудием внутреннего управления страны и элементом административной децентрализации; вместе с тем оно в принципе должно было нести службу и по центральному управлению. Получалось неудачное совместительство и непримиримое противоречие. Дворянин не мог одновременно служить в полку, в списки которого он вносился чуть ли не со дня рождения, и наблюдать в своей деревне за взносом подушных податей. Пришлось прибегнуть к компромиссам, выразившимся сначала в форме отпусков на определенный срок или бессрочных, затем в изменении военных законов, в целях ограничения принципа обязательной службы в пользу подданных этой категории. Происходило не более, не менее, как раскрепощение дворянства в ожидании закона 1762 г., когда племянник Елизаветы окончательно отказался от осуществления принципа обязательной службы, прибегая к нему лишь в исключительных случаях. Но в эту эпоху отношения дворянства к правительству привели к фактической перетасовке ролей, под влиянием непрерывной борьбы и политических переворотов, периодически отдававших высшую власть в распоряжение некоторых ее представителей. Говоря о воцарении Екатерины I, я показал в одном из предыдущих трудов, каким образом этот государственный переворот, совершившийся при содействии гвардии, вышедшей из среды дворянства, должен был внушить всему этому сословию, превратившемуся таким образом из опоры верховной власти в принцип, созидающий ее, убеждение, что оно является центром национальной жизни, существенным, правящим и господствующим элементом ее. Оно действительно стало играть такую роль при Елизавете и, послужив сперва правительству, заставило его служить себе. С какой целью? Увы! с целью освободиться от своего порабощения, посредством еще худшего порабощения низших классов, возложения на них своего бремени и безжалостной их эксплуатации. История дворянства этой эпохи и его успехов на пути к личному освобождению более чем когда-либо тесно связана с историей постепенного усиления крепостного права путем все более полного и мучительного подчинения почти двух третей местного населения нуждам, страстям и порокам этой аристократии, недавно родившейся и уже склонной, наподобие древнего Рима, видеть в рабстве других залог собственной свободы.

       Весь мир видел на своих подмостках повторение этой скорбной драмы, но при других условиях. Особенность того же зрелища в России и весь его ужас состоят в том, что оно развернулось в эпоху, когда рядом с ним расцветала новейшая цивилизации во всей ее утонченности. Подчинение крестьян барщине, имевшее место в Германии в конце XVI столетии, а в Польше в конце XV и в начале XVI, устанавливается в России только в середине XVIII века.

       Во Франции накануне революции крепостное право, смягченное освободительным движением, начавшимся еще в XIV столетии, в большей части страны держалось лишь в виде тяжелых воспоминаний. Оно сохранило свою силу лишь в имениях, не подлежавших отчуждению. Тэн вовсе не уделяет ему места в своей картине старого режима. В Пруссии, правда, по приблизительному расчету две трети населения находились в ту же эпоху в той или другой форме в зависимости от земли или ее владельца. То же положение вещей наблюдалось и в немецких провинциях, присоединенных к России в начале XVIII века, Эстляндии и Лифляндии, где еще в 1794 году насчитывалось 84 процента крепостных в общем числе всего населения.[335] Но сохранившиеся таким путем взаимоотношения на немецкой почве имели характер патриархальный; в России же эта патриархальность была им чужда в ту эпоху, в силу того, что они еще только устанавливались, а патриархальный режим является всегда продуктом продолжительной внутренней работы. В России крепостное право, стесненное прежде в своем распространении и в своем выражении и включавшее в себе лишь ограниченную категорию крестьян, сменило теперь для большинства народонаселения свободную жизнь в прошлом; с царствования Елизаветы настал период рабства для большинства населении, т. е. для 3 444 332 мужчин и женщин на 6 624 021 обитателей великорусских губерний, по двум ревизиям 1642 и 1747 годов.

       Эти крепостные отбывали для своих господ барщину или платили им оброк, — от одного до трех рублей в год; не забудьте, что цифры эти соответствовали размеру годового жалованья того времени. Система оброков преобладала в неплодородных губерниях и осложнялась большим количеством побочных обязательств, задельной платой и различного рода подношениями. Количество и качество их зависели от требований владельца.

       Единственное ограничение власти помещика над крепостным, находившееся в Уложении царя Алексея Михайловича, касалось праздничных дней, когда принципиально крепостной крестьянин не мог быть принужден к работе. Но принцип этот, в свою очередь, допускал компромиссы, и притом ускользал от всякого контроля. Во время уборки хлеба большинство владельцев крепостных с ним вовсе не считалось. В губерниях, где была распространена барщина, по обычаю, крестьянин давал владельцу лишь половину своих трудов, но согласно официальному исследованию, произведенному в царствование Елизаветы, в некоторых уездах ему удавалось сохранить для себя лишь два дня в неделю.[336] Один иностранный путешественник рассказывает, что в одной деревне Орловской губ. крестьяне работали на помещика сплошь всю неделю.[337]

       Некоторые монополии и привилегии, установленные в других государствах в пользу владельца, не были известны в России. Не было закона, принуждавшего крестьян какой-либо деревни приводить в движение воду в пруду, чтобы заставить замолчать лягушек; но случалось, что, возвратившись с барщины, крепостные должны были бегать с одного конца деревни на другой, чтобы показать владельцу и его друзьям свое проворство или неуклюжесть, и, по окончании этого бега, поджигать одну из своих изб для потехи тех же зрителей.[338] Двоюродный брат Елизаветы, гр. Скавронский, заставлял свою дворню говорить с ним не иначе, как речитативом. Но это были еще меньшие из бед в службе крепостных. Прочтите у Пассенана, француза, долго прожившего в России во второй половине XVIII века, описание представления «Дидона», разыгранного дворней одного вельможи. Во время исполнения хозяин дома бросился на сцену и дал Тирской принцессе увесистую пощечину, объявив ей, что по окончании спектакля ей придется прогуляться на конюшню, где обыкновенно производилась порка.[339]

       Между прочим дворня составляла класс привилегированных крепостных. Из нее выбирали даже наставников к барским детям и различного рода артистов. Музыка известной оперы, написанное на тексте Хераскова, принадлежит вдохновению одного анонимного крепостного князя П. Д. Волконского. Ничего подобного этому особому виду челяди, кажется, никогда не существовало ни в какой европейской стране.

       Она набиралась среди простых крепостных по выбору владельца. Правила, составленные гр. Румянцевым для его имения Чеберчино, Алатырского уезда, дают нам понятие о материальных условиях жизни этих слуг.

       Кроме денежного жалованья от 60 к. до 6 руб. в год, дворецкий получал 3 четверти ржаной муки, полтора четверика гречневой крупы и 12 ф. соли для своего годового содержании. В смысле одежды, — шубу и кафтан на два или три года.[340] В обмен за эти щедроты дворецкий находился в распоряжении барина, исполняя всякие работы, в зависимости от прихоти последнего; мужчина, если он был даровитый, обязан был отдавать ему все свои таланты; женщина, если она была красива, удовлетворяет все его вожделения. Иногда это положение было тяжелее условий жизни обыкновенных крепостных, вследствие большей близости к барину. Графиня Н. Н. Салтыкова, жена фельдмаршала, носила парик и, желая, чтобы никто об этом не знал, держала дворового парикмахера в клетке около своей кровати в течение трех лет.[341]

       Крепостной крестьянин являлся вещью барина, независимо от того, был ли он обращен в дворового или нет. Он мог быть продан, вместе или отдельно от земли, которую он возделывал, с его семьей, или без нее. Петр Великий указом 1711 года обратил внимание Сената на необходимость ограничения такого рода продаж; но обычай одержал верх. Документ, относящийся к 1760 г., свидетельствует о продаже двух несовершеннолетних девушек за 3 рубля, а с другой стороны, мы видим еще в 1787 году помещиков, посылавших молодых девушек в Петербург, или Москву и извлекавших от ста до двухсот рублей в год дохода из ремесла, к которому он были приневолены.[342] До 1808 года торговля крепостными обоих полов производилась публично на рынках, а в царствование дочери Петра Великого средняя стоимость души равнялась 30 рублям.[343]

       В 1760 году правительство Елизаветы попыталось урегулировать права владельца над своими крепостными в вопросах уголовного преследования. Вот каким образом оно взялось за это: оно указом даровало владельцам право заменять в известных случаях телесные наказания ссылкой.

       Виновные ссылались в Сибирь, и за каждого высланного человека помещик получал рекрутскую квитанцию. Но возраст осужденного не должен был превышать 45 лет. Истинная цель этой меры очевидна: она способствовала заселению огромных пространств Сибири, которые современная Россия лишь в наши дни перестала превращать в места ссылки и мучений. Жена ссылаемого имела право за ним следовать, но несовершеннолетние дети оставались в распоряжении владельца, если только он, повинуясь человечному чувству, не соглашался уступить их родителям и делу колонизации. Закон поощрял его к этому решению, возмещая ему убытки в размере 10 рублей за каждого ребенка мужеского пола моложе 5 лет и 20 руб. за детей до 16 лет. Детей старше этого возраста можно было обменивать на рекрутскую квитанцию. Дети женского пола оплачивались наполовину дешевле.[344] Этот был единственный способ наказания, ставший до 1845 года предметом законодательного постановления. А указ 1760 г. в результате дал лишь возможность помещикам выгодным образом освобождаться от своих обязательств по рекрутскому набору и посылать в Сибирь целые толпы увечных и калек.

       Эти ссыльные, невольные колонисты-«посельщики», путешествовали обыкновенно по году и более, прежде чем добраться до незнакомых им мест, причем на путевые расходы им выдавалось по 2 коп. в день. По прибытии на место они должны были сами заботиться о своем пропитании. Многие не знали, как за это приняться; иные были больны и неспособны к труду, другие, принадлежа к числу домашней челяди, не умели обрабатывать землю.[345]

       Нечего и говорить, что эта форма наказания оставалась на ответственности владельца и, за отсутствием всякого закона, ограничивавшего судебную власть помещика, ему была предоставлена полная свобода в выборе репрессивных мер. Лишь сила обычая запрещала, в принципе, применение смертной казни; но принцип этот поддавался широкому толкованию. Граф Румянцев, по-видимому любивший законодательствовать, решил в 1751 году составить уголовное уложение для своих поместий. Это поучительный документ. За кражу предусматриваемая в этом уложении кара состояла в отобрании всего имущества и телесном наказании. Но количество ударов ограничено не было. Если кража была произведена у крестьянина, Румянцев требовал, чтобы вора секли до тех пор, пока жертва его не объявит себя удовлетворенной. Эти домашние уложения довольно обильно размножались в ту эпоху, и другие законодатели, более точные, исчисляли в них удары розог — смотря по преступлению — до семнадцати тысяч.[346] Это была в действительности неизбежная смертная казнь, сопровождаемая пытками.

       Женщины, владевшие крепостными, пользовались такими же правами и, применяя их, обыкновенно не подавали примера кротости — наоборот. В первые годы царствования Екатерины II, кроме знаменитого процесса Салтыковой, правосудию пришлось заняться 13-ю случаями истязаний, причиненных крепостным и повлекших за собой смерть. Половина обвиняемых состояла из женщин. Массон в своих записках описывает княгиню Козловскую, приказавшую своим служанкам раздеть одного крепостного и, привязав его к столбу, бить его по половым органам. Очень часто к такой крайней жестокости примешивались сладострастные фантазии с ясно выраженным оттенком садизма. Чтобы истязать своих слуг женского пола, княгиня Козловская выбирала, по преимуществу, палачей-мужчин. Она приказывала одной служанке выкладывать свои груди на мраморную доску и била их.

       Массон не является, конечно, вполне достоверным свидетелем. Он мог или сам преувеличить дело или передать факты, преувеличенные легендой. Я бы даже не решился черпать у него эти сведения, тем более, что русская критика теперь вообще склонна относиться с подозрением ко всем свидетельствам, исходящим из-за границы, и приписывать их недоброжелательству. Поэтому в настоящем труде еще более, чем в предыдущих, я старался пользоваться главным образом исключительно русскими местными источниками. Но оказывается, что в этом случае мне не приходится отступить от своего правила. Цитированная мною выдержка из мемуаров Массона не содержится во французском издании. Я с ней познакомился по русскому изданию, где она была воспроизведена с оригинальной рукописи.[347] В общих чертах русское национальное прошлое, до самых мельчайших своих подробностей, нигде не было так, как в России, изучено путем документального анализа, в особенности в известную эпоху. Но помимо того, что это стремление к искренности по отношению к прошлому временно приостановилось, оно всегда соответствовало обратной тенденции относительно других стран, обнаруживая стремление не выносить сора из избы. Исходя из вполне естественного и, до некоторой степени, похвального чувства, это стремление, к сожалению, более не согласуется с условиями жизни того времени. Тексты, напечатанные в Петербурге или Москве, находят теперь читателей и вне исключительно русской и сравнительно немногочисленной публики, для которой они, как казалось еще лет тридцать назад, были предназначены.

       Впрочем, преувеличивал ли Массон? Не из легенды или не из каких-нибудь записок пред нами встает рядом с княгиней Козловской отвратительный и ужасающий образ ее жестокой соперницы, имя которой я уже несколько раз упоминал. Салтычиха — лицо реальное, насколько могут существовать исторически достоверные лица. Прогремевший в свое время процесс ее, может быть, и не осветил некоторых черт ее жизни и личности; но достаточно и выявленных им фактов, чтобы дать нам понятие об этой жизни, посвященной самой безудержной жестокости. Без сомнения, личность Салтыковой обобщению не подлежит. Она относится к категории чудовищных исключений, или скорее типов индивидуальной разнузданности, свойственных всякой среде, где социальная жизнь не достигла большого развития. Подобные чудовища обыкновенно и появляются в такой среде, а, выделяясь на общем фоне, не отличающемся большой рельефностью, действуют на воображение и запечатлеваются в памяти. Среди современниц Салтычихи были хорошие женщины, но о них мы не знаем и никогда не узнаем, несмотря на то, что они вернее представляли общий тип женщины той эпохи. Тем не менее, Салтычиха является тоже до известной степени типичной. Нельзя не согласиться с тем, что она не могла бы существовать в обществе, где воззрения, чувства и права были бы в полном противоречии с ее ужасной деятельностью. В этом смысле ее кровавая разнузданность, при благоприятствовавших ей попустительстве и безнаказанности, является памятником изучаемой нами эпохи, в силу чего мы не можем не остановиться на ней.

       Эта деятельность захватывает сравнительно небольшой промежуток времени, — с 1756 г., времени, когда, овдовев, Дарья Николаевна Салтыкова, рожденная Иванова, была предоставлена собственным своим побуждениям, до того момента, когда в 1762 году прошение, поданное Екатерине II крестьянином Ермолаем, у которого Салтыкова убила поочередно трех жен, не предало ее в руки правосудия, и тут показавшего себя опять-таки слишком милосердным. По общему мнению, за эти шесть лет 138 человек пали жертвой ее жестокости. Она собственноручно высекла одного из своих слуг, продержала его на дворе в течение длинной зимней ночи и затем облила ему голову кипятком. Он падал, а она продолжала его бить и затем отправила его в другую усадьбу, куда его привезли мертвым. Все это происходило во второй столице государства и на одной из главных ее улиц, на Кузнецком мосту; имение же Салтыковой, Троицкое, находилось под самым городом. Следствие раскрыло, между прочим, истязание одной женщины, у которой в то время, как ее секли, начались роды и она умерла по окончании пытки. Оно еще обнаружило, что Салтычиха, присутствуя на одной из подобных расправ, кричала палачам: «Дò смерти!» Потом она приказала положить на труп замученной женщины, который вывозили из Москвы, новорожденного ребенка, умершего от голода в дороге. Молва умножала эти факты и раздувала ужас их до невероятных размеров. Согласно легенде, Салтыкова имела обыкновение есть жареные женские груди. Следствие не поставило, однако, в вину обвиняемой ни одного случая людоедства и официально установило только 38 убийств, из которых лишь три касались мужчин. Вне полиции и духовенства, где Салтычиха всегда находила сообщников, она иногда встречала противодействие. Когда ее арестовали, ей было всего тридцать восемь лет, и она находилась в любовной связи с одним дворянином по фамилии Тютчев. Когда последний решился покончить с этой связью, чтобы жениться на одной молодой девушке, покинутая любовница приказала своим людям поджечь дом изменившего ей любовника и убить обоих; но люди ей не повиновались. С другой стороны, достоверно неизвестно, насколько судебные следователи вообще выяснили подробности дела. Салтычиха отрицала все приписанные ей обвинении. Чтобы ее запугать, в ее присутствии стали пытать одного человека, грозя ей той же участью; но она привыкла к подобным зрелищам, а Екатерина не пожелала, чтобы угроза была приведена в исполнение. Юстиц-коллегия вынесла Салтыковой смертный приговор, но Сенат заменил смертную казнь наказанием кнутом и каторжными работами, а императрица нашла и это наказание слишком тяжелым, ввиду того, что замученные Салтыковой тридцать восемь человек были всего лишь крепостные. Ее в продолжение часа продержали на эшафоте, где слуги и священник, участвовавшие в ее преступлениях (первые, вероятно, невольно и по принуждению) подверглись избиению кнутом, и затем просто заключили в монастырь. Пример подобного правосудия был не менее чудовищный и скандальный, чем факты, к которым оно относилось. Он, однако, никого не возмутил. Место заключения главной виновницы, правда, представляло мало удобств: в течение одиннадцати лет злодейка помещалась в яме глубиной в три аршина, из которой ее выпускали только для присутствия на богослужениях. Но по истечении этого времени ее поместили в келию, и она этим воспользовалась, чтоб вступить в связь с караульным солдатом.[348]

       Она прожила до 1801 года. Право владения крепостными, заключая в себе логически безграничную власть над людьми, как над собственностью, всюду влекло за собой последствия, являющиеся в наших глазах возмутительными. Но в России, помимо уже указанного выше соотношения между крепостным правом и другими весьма утонченными сторонами жизни, оно являлось особо отталкивающим еще в силу того, что не основывалось на традиции или наследственности. В 1746 году один гренадер Невского полка оспаривал свою жену сперва у офицеров, похитивших ее во время набега, совершенного ими в окрестностях Самары, и затем у профессора, который, купив ее у этих офицеров, думал, что владеет ею на законном основании. Этот профессор был тот самый Тредьяковский, поэт и грамматик, которому русский язык и литература обязаны значительными успехами.[349] Это происшествие освещает самое происхождение и первые этапы социального явления, создавшего Козловских и Салтычих. И явление это было еще in fieri в данный момент.

       Патриархальный характер обусловленных им отношений между собственником и собственностью подтверждается некоторыми русскими историками, установившими, впрочем, в этом отношении разницу между губерниями Великороссии и Малороссии, где польское влияние будто бы внесло более грубые нравы.[350] Но если согласиться с этим утверждением, то трудно объяснить две особенности русской жизни того времени, на которые мне приходилось ссылаться уже несколько раз ввиду их громадного значения: постоянные побеги крестьян и далеко не редкие случаи их бунтов против представителей гражданской власти, при попытках водворить их в рамки организации, объявляемой ее защитниками благодетельной и безупречной. Настолько благодетельной, что уничтожение крепостного права, в 1861 г., будто бы не встретило даже сочувствия со стороны заинтересованных лиц! В силу поговорки: «Не станет хлеба, барин даст», последние будто бы отказались оценить преимущества освободительного закона. Я сильно сомневаюсь в том, чтобы эти чувства привязанности к крепостной зависимости выдержали вторичное испытание при немыслимом, впрочем, упразднения освободительного закона и возвращения к прошлому. К тому же еще их следует отнести к эпохе сравнительно недавней, когда вековая работа уже дала себя чувствовать в этой области, развив до некоторой степени, инстинкты человечности и милосердия, присущие всем народам. В царствование же Елизаветы крепостное состояние находилось, как я сказал, еще в зачаточном периоде, и впечатление, производимое им на тех, на кого оно легло тяжелым бременем, выясняется совершенно определенно. Общая перепись 1743 года установила, что в двух только губерниях, Белогородской и Воронежской сбежало 10 423 крестьянина, не пожелавших есть хозяйский хлеб. Куда же шли эти несчастные? Ответ на этот вопрос, содержащийся в документах данной эпохи, еще более подтверждает высказанное нами мнение. Он указывает, что местом убежища служили обыкновенно отдаленные губернии: Пермская, Оренбургская, Астраханская и, в особенности, Малороссия и Польша.[351] Еще одна характерная черта: в царствование Петра I, в силу необходимости пополнения рядов армии, опустошенных войной со Швецией, разрешено было добровольное поступление крепостных в число солдат. И этим пользовался всякий, кто мог нести военную службу, а ведь известно, насколько она тяжела была в ту эпоху. Введенная только временно, эта мера была упразднена преемниками Полтавского героя; но по вступлении на престол Елизаветы, когда прошел слух, что она войдет в прежнюю силу, явился такой наплыв кандидатов для внесения в рекрутские, списки, что пришлось разгонять их кнутом.[352]

       Некоторые владельцы крепостных, представители традиции, установившейся по изложенным мною причинам лишь в очень ограниченных пределах, без сомнения, даже в Елизаветинскую эпоху, сумели придать этой стороне социальной жизни менее отвратительный характер. Они принадлежали к очень незначительной группе, которой грозило, однако, еще уменьшиться под влиянием реформы и новых элементов, введенных этой реформой в местную аристократию. Один пример осветит эту особенность. В 1751 г. князь Репнин продал поместье Никите Демидову, разбогатевшему промышленнику, получившему дворянство. Мы видим здесь представителей старого и молодого дворянства в их взаимных ролях, присвоенных им новым режимом. И вот последствие: крестьяне князя Репнина, уступленные вместе с землей ее покупщику, отказываются признать своего нового хозяина. Гражданским и военным властям, вмешавшимся в этот конфликт, приходится иметь дело с толпой в 1500 человек, вооруженных палками и топорами.[353]

       Внутренняя история государства раскрывает перед нами, несколько месяцев спустя, другую сторону созданных таким путем отношений. Дело касается крепостных работников на полотняной и бумажной фабрике, основанной одним из Гончаровых в Малоярославском уезде. Тут мы уже встречаемся со стачкой в самой обостренной форме. На требования офицера отряда, посланного уговорить крепостных стать на работу, эти последние, всего 860 человек, отвечали военными «экзерцициями», проделанными ими перед пораженным войском. После этого, свернувшись в штурмовую колонну, они стремительно бросились на солдат Елизаветы, захватили их орудия и обратили их в бегство. Понадобились три полка и сильная артиллерия для подавления этого бунта.[354]

       Помещичий класс, незадолго перед тем зародившийся, и очень разнородный по своему составу, — в первых рядах его стояли фавориты и искатели приключений, — в России менее чем в какой-либо иной стране способен был разрешить удовлетворительно задачу, никогда в мире не находившую разрешения согласного с вечными требованиями справедливости и человечности. Как потомственные, так и новоиспеченные дворяне испытывали на себе влияние другого движения, которое, параллельно с расширением и усилением крепостного права, вызывало в царствование Елизаветы общее смягчение нравов. Согласно очень верному замечанию одного историка, Панин, великий государственный деятель при Екатерине II, не был бы близок к апоплексическому удару во время чтения дела Волынского — министра, казненного при Анне Иоанновне — если бы между смертью этой императрицы и восшествием на престол вдовы Петра III не царствовала Елизавета. Ее царствование было сравнительно мягкое и милостивое. Оно благоприятствовало развитию литературы и искусств, более близким сношениям с западными государствами, путешествиям за границу, поступлению молодых людей в германские, французские и итальянские университеты. Оно было мирным в течение довольно долгого времени, а война, ознаменовавшая его, не походила на войны Анны Иоанновны и Петра Великого, происходившие главным образом на родной территории или в малоцивилизованных странах.

       Пребывание армии Апраксина и Салтыкова на немецкой территории, соприкосновение с войсками Фридриха, продолжительное братание с армией Марии-Терезии, квартирование в течение нескольких лет в восточной Пруссии и в Кенигсберге, городе университетском и цивилизованном, не могли не отразиться на тысячах людей, входивших в ее состав. Просветительное влияние проникло через ряды войск и в ядро населения. Но крепостное право, в то же время укрепившееся и развившееся, не могло не противодействовать этому прогрессу и не подтачивать его среди общества, самые просвещенные представители которого не признавали возможность существования на иных основаниях. Несколько лет спустя, при чтении знаменитого наказа, составленного Екатериной II для ее законодательной комиссии, Сумароков, увидев в нем намек на освобождение крестьян, с негодованием воскликнул: «А кто же будет нам служить?»

       Но, с другой стороны, просветительное и человечное в некоторых отношениях царствование Елизаветы имело и развращающее влияние. Подруга Разумовского гордилась некоторой строгостью в вопросах нравственности. Она учредила в Петербурге «строгую комиссию» для преследования внебрачных связей, в 1745 году именным указом повелела конфисковать имения вдовы Носовой «за беспутную жизнь», а в 1750 году озадачила Фридриха крутыми мерами, принятыми ею относительно некоей Дрезденши. Но истории этой деятельности и является именно показателем состояния общества, глубоко зараженного примерами безнравственности, исходившими, увы! из того же источника, что и репрессии. Дрезденша была немка, родом из Дрездена; наняв богатый дом в Петербурге, на Вознесенской, она устраивала усердно посещаемые «вечерницы», место веселья и любовных свиданий, где холостые мужчины в поисках платных удовольствий встречались с легкомысленными женами и с соблазненными молодыми девушками. Немка эта была выслана; высшие должностные лица, серьезные профессора, признанные виновными в разврате, были принуждены путем брака восстановить доброе имя своих жертв; оскорбленные мужья получили удовлетворение, более громкое, чем они, может быть, желали, а крепость, Синод, канцелярия полицмейстера, даже Зимний дворец, приютили в своих стенах сотни «непотребных женщин»; участь их должна была решить другая комиссия под председательством кабинет-министра Давыдова. Но Фридрих пошутил над этим событием довольно удачно, и общество, как в России, так и в Европе, осталось под впечатлением, что в Зимнем и Аничковом дворцах происходило более возмутительное непотребство, нежели у «Дрезденши».[355]

       С этой точки зрения жизнь придворная и жизнь провинциальная не походили одна на другую, и разногласие между защитниками и хулителями русского общества времен Елизаветы происходит отчасти вследствие различия наблюдаемых слоев. Хулители [356] сосредоточили главным образом внимание на столице, а защитники, по-видимому, недостаточно глубоко изучили мир понятий и обычаев, развившихся в среде крепостного права. Молодые девушки, добродетель которых охраняла Елизавета, не были крепостными. В 1754 году государыне доложили о случае с помещиком, изнасиловавшим с помощью своих слуг крестьянку. Указ приговорил сообщников преступления к кнуту, а главного виновника к браку. Но по зрелом размышлении наказание показалось слишком строгим по отношению к главному виновнику. Дух времени осуждал суровость этого наказания, и новым указом, данным лишь неделю спустя, приговор был отменен. Слуги были высечены, но помещик отделался штрафом в 2000 рублей в пользу бедной крепостной.[357]

       Мы видели, что общая тенденция царствования Елизаветы склонялась к удалению дворянства из столицы и создания ему в провинции нового поля деятельности. Эта тенденция имела тоже воспитательное значение. Каковы бы они ни были, представители дворянства были все же лучше тех воевод, что бесчинствовали в деревенской среде до половины столетия. Но, прикованная таким образом к своим владениям, даже провинциальная знать оставалась по своим связям в соприкосновении с двором и испытывала на себе его развращающее влияние. Знаменательным показателям этого влияния на семейную жизнь является увеличение разводов и незаконных сожительств.

       Сама Елизавета родилась от внебрачной связи. Петр Великий подавал в этом отношении самый дурной пример своим подданным. Ввиду того, что, согласно закону, князь Никита Иванович Репнин не мог вступить в четвертый брак, царь узаконил детей любовницы своего фаворита, получивших фамилию Репнинских. Он оказал ту же милость незаконному сыну князя И. Юрьев. Трубецкого. Этот ребенок был впоследствии знаменитым Бецким, предполагаемым отцом Екатерины II. В царствование Елизаветы насчитывались дюжинами Рукины, Лицины, Ранцовы, происхождение коих нетрудно угадать. Снисходительная государыня имела две нравственности, и одна из них, предназначавшаяся для самой Елизаветы и ее приближенных, противоречила другой. Таким образом, по примеру своего отца, преследуя карточную игру (указ 1761 года), она не забыла постановить, что объявленные запрещения и штрафы не касаются двора.

       Еще в другом отношении чрезмерная роскошь, которую дочь Преобразователя насаждала вокруг себя и которая из столиц проникла даже в провинцию, способствовала развитию порока, ставшего язвой общественной жизни в России. Посол Марии-Терезии, Мерси д’Аржанто, следующим образом описывает его в рапорте Кауницу: «Все дворянство, разоренное непосильною роскошью, обременено долгами... Отсюда вытекают вымогательства и несправедливости по отношению к подданным и купцам... находящие себе поддержку в поведении самих судей, которые первые злоупотребляют своей властью».[358] Даже сам неподкупный Шаховской, бывший в то время обер-прокурором Сената, изображается австрийским дипломатом как самый отъявленный взяточник, правда, под своеобразной формой, которая, согласуясь во мнении современников и, вероятно, даже в совести самого судьи с безупречной честностью, сама по себе уже служила красноречивыми признаком путаницы, царившей в области понятии о нравственности и соответственных чувств. «Он (Шаховской) известен, писал Мерси, как самый крупный ростовщик в Империи, и все знают, что, заняв у него деньги под жалованье, можно заручиться его благосклонностью во всех случаях».

       Нравственность как отдельных лиц, так и общественных групп — вопрос воспитания. Между тем, едва начатая Петром Великим задача просвещения общества была заброшена его ближайшими преемниками. Но в царствование Елизаветы это движение получило — не столько по инициативе государыни, сколько благодаря случайным обстоятельствам, под давлением которых она находилась — новый толчок. Характер и результаты этого просветительного движения я опишу в следующей главе.

 

 

III. Воспитание. Культура

 

       Своей Академией наук, странной затеей, которую Екатерине I пришлось осуществить на деле, Преобразователь толкнул Россию на путь, делающий из нее и теперь еще, с научной точки зрения, страну парадоксальных контрастов, роскоши и нищеты. Большие суммы расходуются в настоящее время на содержание ихтиологических станций в одном из средиземных портов, а дети в моей деревне учатся лени и воровству в школе бродяжничества, единственной, которая им доступна. Елизавета пошла по тому же пути. Что касается первоначального и среднего образования, ничего не было сделано ко времени ее воцарения. Математическая школа, созданная Петром более не существовала за недостатком учеников. Было несколько гарнизонных школ для детей военных дворян, но они хирели за недостатком средств. Школа, учрежденная при Сенате для молодых людей, готовившихся к гражданской службе, тоже пустовала. Ввиду того, что служебные должности раздавались по прихоти или продавались с торгов, никто не был заинтересован в приобретении научных знаний для этой цели. В области первоначального обучении Елизавета не ввела существенных изменений в этом порядке вещей. Кроме учреждения школ, основанных в целях духовной пропаганды на границах государства, в Казанской губ. (1741 г.), Новой Сербии (1751 г.), Украйне (1752 г.), Оренбурге (1758 г.) и нескольких других просветительных попыток, внушенных той же заботой, в виде указа 1743 года об обязательном обучении катехизису во всех приходах, открытия семинарий в Тобольске (1748) и других городах, она почти ничего не сделала. Средние школы до 1754 года ограничивались кадетским корпусом, основанным в 1731 году и служившим рассадником сухопутных офицеров, и подобным же заведением, учрежденным в 1760 г. для флота. Считая в среднем по триста пятьдесят учеников на каждую школу, в обеих школах за пять лет обучалось по семьсот молодых людей. Курс наук раскладывался на пять лет. Чему же они учились?

       «Я посетил на днях кадетов, писал в 1766 году гр. Цинцендорф, и был поражен успехами этой академии. В ней преподают все науки — даже право... Это рассадник прекрасных офицеров». Посредственный дипломат, посол Марии-Терезии был и плохим педагогом. Есть несколько способов ничему не выучиться, один из них — это пытаться учиться всему. Чрезмерно энциклопедический характер школьных программ является в истории образования в России характерной чертой, на которой лежит печать слишком широкого и безудержного гения Петра. Елизавета присоединила к этой черте еще и другую особенность, составлявшую отражение ее собственного миросозерцания. В царствование Анны Иоанновны кадеты уже появлялись на придворных балах. Во времена Елизаветы они не только были танцорами, но и постоянными актерами ее величества, и в корпусе, куда проникали таким образом все развлечения, удовольствия и разврата соседнего дворца, практическая сторона учения мало-помалу уступала место светской. После случая с Бекетовым все его товарищи мечтали о столь же быстрой и заманчивой карьере. Поэтому один известный историк и был прав, говоря, что с точки зрения европейского воспитания, главным наставником в России в ту эпоху был Ландэ, уже знакомый нам учитель танцев.[359]

       Еще другая причина препятствовала тому, чтобы эти школы приносили ожидаемую от них пользу для армии и флота. Если ученики были рассеяны, то учителя были невежественны. Даже набирая педагогический персонал из других стран, трудно было создать более образованных преподавателей. Бюджет каждой из этих школ, хотя и значительно увеличенный со времени Анны Иоанновны, не достигал и 60 000 руб., включая расходы по содержанию воспитанников.

       И школы эти были устроены для самого цвета общества. А где и как училось громадное большинство русской молодежи, включая сюда и высшие классы? Болотов выясняет нам это в своих «Записках», знакомя нас со своим первым учителем, французом Лапи, заставлявшим его твердить наизусть длинные выдержки из словаря Французской академии. В массе иностранных наставников, преимущественно французов, появившихся в царствование Елизаветы в России, этот Лапи был все же выдающейся личностью. Он был знаком с грамматикой и имел понятие об орфографии. Без сомнения, он с успехом выдержал бы экзамен, который дочь Петра Великого нашла нужным установить для этих иностранных педагогов, в большинства случаев авантюристов, принужденных искать счастья вдали от родины по причине какого-нибудь столкновения с правосудием своего отечества; они знали лишь родной язык. Лица, приглашавшие их к своим детям, руководствовались главным образом их наружностью. На вопрос: «Что такое прилагательное?» один из них отвечал экзаменаторам: «Это, должно быть, новая выдумка наших академиков; когда я покинул родину, об этом еще не слыхали».[360] Этот наплыв иностранных элементов, поощряемый царствованием, казалось бы, не отвечавшим подобному направлению, вызвал много протестов в России. Субъекты, подобные Лапи — и многим из них я льщу, обобщая их под этой фамилией — были действительно единственными воспитателями нескольких поколений русских бар, самым типичным представителем которых, в данное и в следующее царствование был Кирилл Разумовский; впоследствии эти педагоги передали свое влияние в стране другим французским эмигрантам, более высокой категории, но не менее предприимчивого характера, начиная с аристократической княгини де Тарант до братьев Марата и Робеспьера, с вольтерианца Ланжерона до иезуита Грубера. С этим нельзя не согласиться. Но не было ли это явление прямым последствием системы «прорубленного окна», созданной Петром? И можно ли было ожидать, что европейский воздух, проникавший через это отверстие, принесет, в смысле иностранных элементов, лишь самые чистые и устойчивые из них? Елизавете пришла одно время на ум мысль притворить окно, но осуществить это намерение оказалось невозможно: уже установился такой сильный поток воздуха, что захлопнуть окно было немыслимо. Дочери Петра удалось лишь заменить одно течение воздуха другим. Она отказалась от немцев, вместо которых в России появились французы; отдавшись в руки этих новых воспитателей, современное ей русское общество сделало открытие, имевшее, несмотря на низкий умственный уровень Лапи и его товарищей, большое влияние на последующее развитие России в этой области. Оказалось, что в отношении науки, литературы и искусства сама Германия еще училась в это время у Франции. Фридрих II писал и говорил не иначе как по-французски, а изгнанный Вольтер властвовал в государстве, границы которого все более и более раздвигались. Скоро дело дошло и до России. Граф Александр Воронцов первый послал из Берлина французскую воспитательницу г-жу Рюино для детей своего брата; 12 лет отроду воспитанник ее уже изучил в совершенстве Вольтера, Расина, Корнеля и Буало; [361] новое направление воспитания сразу определилось.

       Усвоение французской культуры, вошедшее таким образом в моду, конечно, грешило выбором путей и средств. Болотов оценивает следующим образом своего наставника: «Это был, по-видимому, очень ученый человек, постоянно занятый чтением французских книг, но он не имел ни малейшего понятия о том, как передать нам свои знания и что именно из них выбрать». Другие воспитатели давали в руки своим питомцам даже не Академический словарь, и Сумароков прав был, высмеивая в комедии «Чудовищи» легкомысленное и порочное направление, вносимое этим воспитанием в группу щеголей, создаваемых им. Но всякое нововведение должно пережить период ошибок. Воспитанник г-жи Рюино отметил еще один недостаток его в следующей выдержке, довольно правильно написанной по-французски: «Можно сказать, что Россия единственная страна, где пренебрегают знанием родного языка и всего того, что касается родины. Люди, считающиеся просвещенными в Петербурге и Москве, заботятся о том, чтобы дети их знали французский язык, окружают их иностранцами, дают им учителей танцев и музыки, платя им большое жалованье, а родному языку их не обучают; это блестящее воспитание, к тому же дорогостоящее, ведет к полному незнанию своего отечества, к равнодушию, может быть, даже и пренебрежению к своей родине и привязанности ко всему, что касается других стран и нравов, а в особенности к Франции».[362]

       Воронцов тем не менее добавляет: «Надо сознаться, что дворянство, живущее в провинции, не впадает в эту непростительную ошибку». Он мог бы прибавить, что даже в столице и при дворе Елизаветы франкомания вызывала не только одно это нежелательное последствие. Противовесом ее служила общая тенденция этого царствования, заключавшаяся в покровительстве национальному элементу на всех путях его и проявлениям национального гения во всех направлениях. Таким образом, эта чужеземная культура вводилась лишь как вспомогательный принцип, и благоприятные результаты, принесенные ею в этом смысле, сомнению не подлежат. Они являются главным элементом славы Елизаветы. Самым убежденным франкоманом той эпохи был И. И. Шувалов; но это не мешало ему писать русские стихи и покровительствовать литературной и научной карьере Ломоносова. Тредьяковский предпринял реформу русской грамматики, только что окончив Сорбонну.

       Вернемся к Болотову; его детство рисует перед нами яркую картину воспитания того времени на его различных стадиях. Уроки Лапи составляли только одну строчку умственного развития молодого дворянина. Покинув Петербург в юношеском возрасте, он расстался со своим наставником и должен был довольствоваться, в смысле просвещения, лишь тем, что могла дать ему деревня, где жили его родители. Там не было ни одной школы. Библиотека священника состояла всего из двух книг; из вышеупомянутой книги Яворского и Четьи-Минеи. Усвоив их содержание, бывший ученик Лапи прослыл за ученого верст на десять кругом. Но он был честолюбив, любознателен; после долгих поисков он нашел у своего дяди учебник геометрии и тотчас же принялся чертить фигуры, не понимая их смысла. Тут его приняли за колдуна, и эта репутация могла бы за ним утвердиться, если б ему не попались в руки «Приключения Телемаха». Несколько месяцев спустя он знал наизусть с начала до конца книгу Фенелона, и литература одержала верх над математикой. Но ему только что минуло восемнадцать лет, и ему напомнили, что его ждет военная служба. Как дворянин, и к тому же образованный человек, он произведен был в офицеры и, имея связи, попал в петербургский гарнизон. Он приготовился к своей новой карьере чтением приключений Жиля Бласа, первого тома «Древней истории» Роллена, перевод которой был недавно издан Тредьяковским, и «Аржениса» Джона Барклая, имевшего тогда шумный успех в качества исторического романа. Он, кроме того, выучил наизусть и декламировал отрывки из первого драматического произведения Сумарокова, знаменитого «Хорева», в результате чего почил на лаврах. Он был на высоте умственной жизни того времени и следовал ее течению.

       Над этим общим уровнем, до создания в 1755 году Московского университета, представительницей науки в Москве являлась лишь Славяно-Греко-Латинская академия, а в Петербурге — Академия наук. В первой все более и более намечалось духовное направление, в том отношении, что, несмотря на ее совершенно ясную программу, она стремилась превратиться в приготовительную школу для духовенства. И школа погибала. Ученики оставались по десяти лет в синтаксическом классе. Число их тоже уменьшалось: с 629 в 1725 году оно упало до 200 во времена Елизаветы. Причиною этого была недостаточность поддержки; отсутствие материальных и скудость интеллектуальных средств; ежегодный бюджет в 4450 рублей, очень неаккуратно уплачиваемых, и учение, основанное на схоластическом методе. Преподавателями были исключительно монахи. Светский наставник Кудаков, преподававший до 1744 года в низших классах, был к этому времени исключен Синодом. Монахи эти принадлежали к старым московским монастырям и казались выходцами тринадцатого столетия. В классе богословия они занимались рассуждениями на следующие темы: «Где сотворены были ангелы?.. Каким образом обмениваются они между собой мыслями?» Курс философии, в отделе психологии включал рассуждении о свойствах волос: «Почему они выпадают у стариков?.. Почему у женщин не растет борода?» Курс физики заканчивался изучением небесных светил с исследованием следующего вопроса: «Есть ли в раю роза без шипов?» Ученики риторического курса должны были стараться произносить речи как можно менее естественно и ссылаться при всяком удобном случае на Фемиду, Беллону и Марса.[363]

       Академия наук, как известно, должна была, по несколько несвязному плану Петра Великого, совмещать три классических образца: немецкую гимназию, немецкий университет и французскую академию. Гимназия никогда серьезно не функционировала. При воцарении Елизаветы в ней было только несколько учителей, преподававших латинский язык в низших классах. В 1747 году новый устав, выработанной Академией, совсем не упоминает о гимназии, пришедшей вследствие этого еще более в упадок. В 1760 г. в ней числился учитель французского языка, давно не дававший уроков, отговариваясь болезнью жены.[364]

       Можно себе представить, как подобное положение вещей отражалось на университетском образовании. Там профессора имели более веские причины не показываться на своих кафедрах, где они должны были бы изображать пророков, проповедующих в пустыне. «Могут ли голова и верхние части тела существовать без ног?» спрашивал Ломоносов. Академическое трехэтажное здание, о котором мечтал Петр Великий, оказалось в действительности гиперболической постройкой; верх ее должен был опираться на несуществующий фундамент. История его Академии в данную эпоху сливается с другой стороны с историей борьбы, завязавшейся по восшествии на престол Елизаветы между русским и немецким элементами. Борьба эта была скорее административного, чем умственного порядка. Я воздержусь от перечисления всех ее подробностей. Главным представителем Германии был Шумахер, а его соперником Нартов, во времена Петра Великого занимавшийся токарным ремеслом и ставший впоследствии членом совета Академии и начальником механической «экспедиции». За недостатком знания и личного авторитета, бывший рабочий опирался на Делиля, французского астронома, завербованного Екатериной I в 1727 году.[365] Это был первый франко-русский союз. Нартов обвинял Шумахера в злоупотреблении своими правами секретаря академии в смысле систематического удаления русских профессоров, а немец отвечал: «Да где же они? Горлицкий хвастается тем, что когда-то знал философию, но сознается, что до некоторой степени ее забыл. Другие, Сатанов, Ильинский, совершенно неспособны принять какое-либо участие в трудах академии».

       После воцарении Елизаветы оказалось, что немец был тем не менее неправ. После коронования императрицы Нартов лишил Шумахера секретарской должности, и последнего заключили в тюрьму; тюрьмой тогда заканчивались все препирательства. К несчастью, новый секретарь вздумал хлопотать о возвращении различных сумм, должных Академии не одним только государством, согласно бюджету, всегда неаккуратно уплачиваемых, но и различными частными лицами за поставку книг и других предметов. К сожалению, в числе должников были и высокопоставленные лица; им и поручено было произвести следствие по этому новому делу. Нетрудно было предугадать результат его, ввиду господствовавших в то время нравов. По окончании следствия Шумахер оказался обеленным, а Нартова присудили к кнуту и ссылке. Елизавета, тем не менее, отказалась утвердить приговор. Тень Петра Великого покровительствовала бывшему токарю. Кончилось тем, что обоих соперников оправдали, а Делиль, державший во всем сторону Нартова, в отместку за нанесенное ему оскорбление просил отставки, но должен был уступить настоятельным просьбам государыни не лишать Академию единственной европейской знаменитости, которою она обладала. Он попытался тогда составить для Академии новый устав; согласно ему, ее президент должен был выбираться профессорами из их среды. На этом вопрос никак не могли столковаться. Это президентство, как и малороссийское гетманство, мысленно предназначалось Елизаветой Разумовскому, и, как и Малороссии, Академии пришлось дожидаться, когда этот кандидат выйдет из детских лет. До этого времени пост президента оставался незанятым, ввиду того, что немец во главе этого учреждения уже не был желателен, а ни один русский не казался способным его занять. Но ждать пришлось не так долго, потому что уже восемнадцати лет Кирилл Разумовский вступил в исправление своих обязанностей. В первой же своей речи он стал доказывать, что профессора Академии заботятся лишь об увеличении своего содержания и о приобретении новых почетных званий; под предлогом того, что наука несовместима с каким бы то ни было принуждением, они предаются полному безделью. Это вызвало новое следствие и новые репрессивные меры; в результате большинство иностранцев: Крафт, Гейнзий, Вильде, Крузий, Гмелин и сам Делиль окончательно удалились из Академии.

       Шумахер остался и выработал новый устав, принятый в следующем году и не походивший на проекта Делиля. Немец дал волю своим утилитарным инстинктам в целом ряде довольно оригинальных правил, имевших целью привлечь членов астрономического и географического отдела к расширению границ государства открытием новых земель, физиков к эксплуатации новых рудников, а математиков к основанию мануфактур. Это происходило в 1747 году, и результат этой программы, по-видимому, не скоро дал себя почувствовать ввиду того, что история этого ученого собрания ознаменовалась за этот год лишь принятием Вольтера в число членов-корреспондентов. Знаменитый писатель просил об этой чести еще в предыдущем году. Автор «Века Людовика XIV» вместе с тем предложил свои услуги для составления истории Петра Великого, и предложение это было принято тем охотнее, что его русские коллеги занимались исключительно переводами, между прочим переводом книги Вобана об искусстве фортификации; издание это обошлось в 3560 руб. и покупателей не нашло. Торжественные заседания Академии заполнялись чтениями, представлявшими собою лишь разглагольствования на странные темы, как, например, о клавесине аббата Кастеля, которого Вольтер и Руссо считали за сумасшедшего, причем мнение было подтверждено и потомством.[366]

       Только в 1749 году возвращение Миллера, посланного в Сибирь в научную экспедицию Шумахером, старавшимся освободиться от опасного соперника, ознаменовало начало более плодотворного периода в академических трудах. Но тотчас же вспыхнула крупная ссора между ученым путешественником и Ломоносовым, и борьба эта поглотила большую часть этой зарождавшейся деятельности. Получив поручение написать диссертацию для торжественного заседания Академии 6 сентября 1749 г., Миллер вздумал развить тезис Байера о скандинавском происхождении варягов. Ломоносов усмотрел в этом оскорбление для национальной славы и даже для авторитета церкви: первая считала для себя недостойным примириться с иностранным происхождением, а вторая обладала положительными сведениями относительно пребывания Св. Андрея среди новгородских славян, тогда как Миллер считал, что славяне появились позднее апостольских времен. Спор был передан на разрешение президента, и Миллер потерял место профессора и ректора университета. Несколько лет спустя, ввиду того, что некем было его заменить, ему возвратили, однако, кафедру и решили всячески использовать его исключительные знания. Он исполнял обязанности секретаря, сносился с иностранными учеными, составлял протоколы заседаний и наблюдал за изданием трудов Академии (Novi comentarii). Впоследствии, когда задумали издавать при Академии научный и литературный журнал, Миллер опять-таки сделался его душою и, кроме того, положил в России, еще в 1728 году, начало повременным изданиям, основав «С.-Петер­бургские Ведомости». Вместе с тем он работал над историей Сибири; но и здесь ему пришлось столкнуться с Ломоносовым, запретившим ему изображать знаменитого Ермака тем разбойником, каким он, по-видимому, действительно был в то время, когда предпринял завоевание этой области.[367]

       Мы видим здесь отличительную и свойственную и современному русскому духу черту: чрезмерную любовь к цензуре, к деспотизму над мыслями и к официальной науке. Эта тенденция, свидетельствовавшая о властных инстинктах расы и являвшаяся последствием вековых обычаев, все сильнее сказывалась в умственном движении той эпохи по мере преобладания в нем русского элемента и выливалась в нелепые подчас формы. В 1754 году Ломоносов почувствовал себя оскорбленным спором, возникшим в Германии по поводу его теории о происхождении тепла и холода, и вслед за этим изъявил желание, чтобы все подобные разногласия подвергались строгому контролю академий и университетов. Тредьяковский, в свою очередь, возмутился развязкой в драме «Гамлет» Сумарокова; он находил, что порок должен был быть наказан, а добродетель вознаграждена. Желание его было исполнено.

       Поглощенная этими заботами, Академия не открывала ни новых земель, ни рудников, и ее научные победы оставались по-прежнему довольно скудными. В 1755 году она потребовала подробного описания монастырей и церквей, снабженного историческими примечаниями, но Синод отказался предпринимать эту работу; у него на это недоставало средств. В 1760 году, по ходатайству ее, последовало распоряжение Сената о доставлении в Академию верных географических сведений из городов империи, но оно точно так же успеха не имело. Два простых устюжских купца, Бытов и Шалавуров, сумели достичь лучших результатов, снарядив на собственные средства экспедицию с целью открытия морского пути от устьев Лены до Камчатки. Как научное учреждение, Академия вовсе бездействовала или предавалась большей частью бесполезным, а иногда и недостойным занятиям. Ее попытки поднять интеллектуальный уровень ее чинов возвращением в их число некоторых исключенных по оплошности иностранцев ни к чему не привели. Эйлер и братья Бернулли отвечали отказом. Вольтер предложил заменить их собою на некоторое время; но это предложение не столько польстило высокому собранию, сколько напугало его при мысли предстать в своем неприглядном виде перед безжалостным насмешником, и Кирилл Разумовский приложил все усилия к тому, чтоб отвратить эту опасность.[368] Как образовательному учреждению, Академии сперва нечего было делать: не было учеников ни в университете, ни в гимназии. Попытались взять таковых из Московской и Новгородской семинарий, но духовенство возмутилось, а семинаристы, перейдя от одной системы воспитания к другой, растеряли те небольшие знания в латинском языке, которые успели раньше приобрести. Со временем все-таки удалось собрать небольшое количество учеников и слушателей; из них Румовский, Барсов, Попов приобрели впоследствии известность. Но профессора небрежно относились к своим обязанностям, отговариваясь тем, что в этой школе, являвшейся вместе с тем и академией, они занимались пополнением собственных знаний, жертвуя для этого преподаванием. Необходимость разделить то, что Петр так неудачно соединил, выяснялась все более и более, и основание Московского университета, решенное в 1754 г., наконец освятило принцип, вытекавший из долгого и тяжкого опыта.

       Проект университета, подготовленный И. И. Шуваловым при содействии Ломоносова, был чрезвычайно обширен. Университет должен был состоять из трех факультетов: юридического с курсами естественного, народного и политического права, медицинского и философского. Преподавание должно было вестись на латинском и русском языках и обнимать все отрасли знания. В то же время учреждение двух гимназий положило начало во второй столице Империи среднему образованию, и в следующем году в Казани были открыты две четырехклассные приготовительные школы, где преподавались русский, латинский языки, элементарные знания и два иностранных языка, французский или немецкий, по выбору учеников. За недостатком знаменитостей, в качестве преподавателей пригласили иностранных скромных тружеников, как-то: Шадена, Дильтэ, Роста, Керштенса, Рейхеля, Эразмуса; к ним вскоре присоединились несколько местных учителей, появившихся благодаря системе Петра, пользовавшегося иностранными школами для воспитания будущих деятелей народного просвещения; среди них значится некий Афонин, читавший курс минералогии, ботаники и зоологии по Валерию Корду и Линнею; Вильяминов, преподававший химию по Фогелю; Зыбелин, взявший себе за образец Винслова для уроков анатомии и Лудвига для уроков хирургии. Их скромные усилия оказались очень ценными для дела, и заслуги И. И. Шувалова не уменьшились от того, что он, путем внушенного им же компромисса относительно обязательности военной службы, доставлял профессорам учеников. Дворянству дарована была новая льгота в виде отпусков из армии, отныне разрешавшихся молодым людям по случаю университетских занятий. Благодаря этой мере Фонвизин с десятилетнего возраста состоял одновременно солдатом Семеновского полка и студентом Московского университета.

       Как большая часть начинаний той эпохи, и это последнее предприятие страдало несоответствием между преследуемой целью и средствами, не только нравственными, но и материальными, употребленными для его осуществления. Бюджет нового университета и гимназии равнялся 15 000 руб., но этой суммы не хватало для приличного оборудования и содержания их. Русским и иностранным профессорам пришлось проникнуться тем духом, который и до сих пор сообщает просвещению на родине Ломоносова официальный характер; гениальный противник Миллера старался придать этот официальный оттенок современной ему науке, будучи совершенно неспособным предугадать все его последствия. Последствия же выразились в подчинении университетской программы принципу просвещенного деспотизма, в узком догматизме и в задержке всякого самостоятельного развития национального гения: Шаден и Рейхель учили на своих лекциях, что распространение наук и искусств составляет верховное право власти.

       Цензура, которой Ломоносов придавал столько значения, деятельно работала в том же направлении; всевозможные начальствующие лица соперничали с Академией в разборе книг, газет и журналов. Кроме духовных изданий, Синод сохранял за собой право контроля над всеми произведениями иностранного происхождения, выходившими на русском языке, ввиду религиозной полемики, часто появлявшейся в этой литературе. В 1750 г. указом запрещен был ввоз всех иностранных книг, где бы упоминались лица, сыгравшие роль в предыдущих царствованиях, и за этим было поручено наблюдать опять-таки Синоду. Впрочем, он в этой области пользовался почти неограниченной властью. В начале царствования Елизаветы Синод даже предал анафеме басни Эзопа! [369] Он чаще всего преследовал именно произведения заграничной печати, в силу того, что национальная печать не доставляла ему много хлопот. В 1749 году, за неимением другого материала, он просматривал «Феатрон, или Позор исторический», в переводе с латинского оригинала, напечатанном Гавриилом Бужинским в 1724 г.!

       Тем не менее, несмотря на эту умственную и литературную скудость, эпоха императрицы Елизаветы дала в изучаемой нами области великого человека и совершила великое дело, а именно создание русского языка, теоретически выработанного Тредьяковским и вдохновенно примененного на практике Ломоносовым. Великим человеком и был этот труженик, образ которого я набросал в другом своем труде широкими штрихами,[370] и принужден снова воскресить здесь ввиду его неразрывной связи с предметом настоящей главы.

 

 

IV. Литературное и научное движение. Ломоносов

 

       В истории умственного развития России Ломоносов представляется с первого взгляда исключительным явлением. После его смерти, последовавшей в 1765 году, самые просвещенные из его соотечественников смотрели на него как лишь на поэта и оратора. Его труды в области естественных наук, философии, даже русской истории оставались неизвестными или непонятыми; некоторые его научные идеи, упав на бесплодную почву и встретив равнодушное к себе отношение, приобрели известность лишь гораздо позднее и под видом новшеств иностранного происхождения. Заслуги его в этом отношении были серьезно оценены на его родине только во второй половине XIX столетии и, за исключением одинокого исследователя, Д. М. Перевощикова, который еще в 1831 году указал на него как на предшественника Румфорда,[371] русские естествоиспытатели, воспользовавшиеся его трудами и открытиями — Щуровский, Борисяк, Леваковский — являются все нашими современниками.[372]

       Зимою 1731 г. в Москве появился молодой крестьянин 17—18 лет — год рождения этого замечательного юноши окончательно не установлен. Откуда он пришел? Из окрестностей Архангельска, города, где Петр впервые обучался мореходству. Этот край заселен был бедными рыбаками. Почему сын одного из них, помогая отцу закидывать или чинить сети, кормившие его семью, одновременно пользовался каждой свободной минутой, чтобы выучиться читать? Вероятно, потому, что Петр заглянул в этот уголок. Каким образом этот юноша нашел затем у соседей-рыбаков и у дьячка своего прихода псалтирь, учебник грамматики, арифметики — богатства, столь редкие даже в высших классах страны? Каким образом, наконец, исчерпав все местные средства для начального образования, он решился покинуть тайком родительский дом и отправиться в большой город, где, как ему сказали, он найдет школы? Ключ к этой разгадке нужно опять-таки искать в деяниях Петра Великого. Преобразователь мимоходом бросил на север России горсть просветительных семян, и этот юноша, устремившийся в Москву, — являлся всходом его посева. Этот юноша стал тем давно жданным, возвещенным Петром, первым русским работником, который заменил иностранцев в деле просвещения России и сделал их пребывание здесь ненужным.

       В Москве он проводит первую ночь на рыбном рынке, укрывшись в заброшенных санях. Он силен и вынослив. Затем он стучится в двери Славяно-Греко-Латинской академии. «Кто вы?» — спрашивают его. — «Сын священника». Согласно легенде, он, в надежде на хороший прием, дал подобный ответ, лишь наполовину ложный: мать его принадлежала к духовному званию, и юноша в течение некоторого времени исполнял обязанности псаломщика в деревенской церкви: потому у него навсегда осталось твердое знание церковно-сла­вянского языка и глубокое религиозное чувство. Паспорта были тогда еще неизвестны в России; проситель внушал доверие, его приняли и оставили в академии. Получал он по 3 коп. в день, на что должен был кормиться, одеваться и покупать себе книги. И он действительно покупал их на эти деньги, съедая в день на ½ коп. хлеба и выпивая на ½ коп. квасу. Он превратился в колосса и оказывал такие быстрые успехи в учении, что начальство сочло полезным послать его в Киев, в то время пользовавшийся славой умственного центра. Быть может, от него просто хотели избавиться. Он был умен и прилежен, но непокладистого характера. Его новые учителя нашли его слишком беспокойным и поспешили отправить его обратно в Москву, где он уж примирился было с мыслью принять духовный сан, хотя и не имел к этому особого призвания, когда в 1735 г. пришел из Петербурга приказ послать туда 12 лучших учеников академии для гимназии, терпевшей в них недостаток. Ломоносов попал в число избранных; в скором времени счастье снова ему улыбнулось; и его отправили заканчивать свое образование в немецкие университеты. Он следовал по пути, начертанному Петром для национального образования.

       Его покровители желали, чтоб он посвятил себя горнозаводскому делу. Но они не принимали в расчет его гения, — родственного гению самого Петра и большинства богато одаренных русских людей нашего времени, как и великих людей 17-го и 18-го столетий, — гения, противившегося, даже на Западе, современной специализации. В учебные часы, во время своего пребывания в Ней-Руппине, Фридрих Великий приготовлялся к обязанностям короля, проводя физические опыты и сочиняя стихи. В Марбурге и Фрейберге, слушая лекции Вольфа и Генкеля, Ломоносов писал поэмы. В 1739 г. он послал в Петербург оду на взятие Хотина, положившую начало новой эре в истории русского языка и литературы. По форме это произведение походило на поэму Гюнтера, написанную по случаю заключения Пожаревецкого мира; по смыслу оно открывает совершенно новый для той эпохи взгляд на русскую историю.

       Образы Ивана Грозного и Петра Великого появляются в ней в новом, неизвестном до тех пор символическом сочетании. Преобразователь и его предшественник являются вождями своего государства в его борьбе с варварской Азией. Они, представители народа — «в труд избранного» суровой и славной судьбой. И ода эта не только поэма — она является вместе с тем и преобразовательной попыткой. Ломоносов старается внести новое стихосложение, элементы которого он едва себе усвоил, и придать ему смысл более подходящий к духу языка, находившегося еще в периоде формации; присоединяя теорию к практике, он прибавляет к этому стихотворению целую диссертацию и развивает, стараясь их исправить, взгляды Тредьяковского на необходимость дать русской поэзии тоническое стихосложение. Но в теории он не силен. Возвысившись позднее до некоторых оригинальных и сильных мыслей, до особенно глубокого понимания органической природы языка, он тем не менее навсегда сохранил отпечаток удручающих уроков риторики, полученных им в Москве. В борьбе с разнородными элементами, занесенными в русскую литературу историей, церковью и преобразованиями Петра,[373] ему не удалось разобраться в них научным образом. Он даже силился узаконить это разделение, выдумав странную классификацию речи, в виде трех стилей: высокого, среднего и низкого с выбором соответственных слов и оборотов речи для каждого из них. Но его вдохновение было выше его рассуждений. Инстинктивно в своих первых стихах, написанных в Германии между лекцией математики и лекцией по естественной истории, он уже почти выбирается из этого элементарного хаоса. И если в хвалебных одах, сочиненных для Елизаветы, он остается верным схоластическим образцам, в других случаях, в минуты непосредственного творчества, в его заметках, бегло набросанных, в некоторых поэмах, даже в некоторых трактатах, увлеченный вдохновением и захваченный сюжетом, он забывает свою систему и, черпая отовсюду, создает новый литературный язык. Этот простой, ясный сильный и богатый язык приближается к языку Пушкина; быстро распространившись благодаря плодотворной музе, он становится, хотя и в менее благородной и обаятельной форме, общеупотребительным и постепенно заменяет варварское и смешанное наречие предыдущих поколений. Каким образом? Почему? Да просто потому, что в творчестве Ломоносова заключалась скрытая и бессознательная работа тысячи колеблющихся умов и лепечущих уст, и потому, что он оказался только общим рупором, собравшим звуки с четырех концов земли, чтобы гармонизировать их в своей звучной речи.

       В 1741 году будущий великий писатель вернулся в Россию; ему предшествовали нарождавшаяся слава и менее лестные слухи об его поведении. Хваля его способность и прилежание, немецкие учителя изображали его порядочным повесой. Эту черту он тоже унаследовал от Петра Великого и его расы; он носил в себе избыток жизненных сил, подымавшихся и бивших через край во всех направлениях. Он был слишком буен и шумлив. Он женился на дочери маленького портного в Марбурге, и был завербован в пьяном виде в солдаты прусскими рекрутскими наборщиками. По приезде в Петербург он не посмел продолжать своих проказ: Ломоносов не забывал своего происхождения, и этот крепко сложенный гигант со своими буйными проявлениями характера выказывал нередко большую гибкость. Он представился сперва очень смиренным, покорным, маленьким, даже перед немцами в Академии. Он пишет Шумахеру письмо, признавая его за своего единственного покровителя. Он сочиняет оду на рождение маленького императора Иоанна Антоновича, другую на Вильманстрандскую победу, одержанную над шведами. При восшествии на престол Елизаветы он переводит торжественную оду Штелина. Он ведет себя как настоящий царедворец, и таким образом ему удается получить в 1742 г. место адъюнкт-профессора. Профессора чего? Химии, минералогии, стихосложения и стиля. Необыкновенное смешение!

       Но вслед затем завязывается борьба между Шумахером и Нартовым, и тут у великого мужика природа берет верх. Само собой разумеется, что он становится на сторону своего соотечественника против немца и, давая полный простор своему темпераменту и силе, избивает парикмахерским манекеном садовника Академии, тоже немца, по фамилии Штурм. Немного позднее, в апреле 1743 года, входя в зал конференции, он, будучи в нетрезвом виде, оскорбляет профессоров, подчиненных Шумахеру, называет последнего вором и грозит побить его сторонников. Его сажают в тюрьму, и он, в свою очередь, находится под угрозой кнута. Но как отдать в руки палача человека, стихи которого читаются всеми? Даже самой Елизавете доставляет удовольствие повторять стихи, где он говорит, что душа Петра Великого унаследована его дочерью. Она заступается за него, и профессор стихосложения отделывается потерею своего полугодового содержания.

       Вскоре после этого назначение Разумовского президентом Академии изменило положение Ломоносова. Новый устав открыл русским вход в святилище, куда еще никто из них не проникал, и Ломоносов с Тредьяковским проложили туда дорогу ботанику Крашенинникову, математику Кобельникову, Попову, Козицкому и другим. Уход немца Гмедина доставил Ломоносову кафедру химии и, начиная с 1746 г., он ввел популярный курс экспериментальной физики, имевший известный успех. В 1746 г. он напечатал риторический трактат; это было первое сочинение этого рода, появившееся на русском языке. Год спустя, продолжая свои опыты над окраской стекла, доискиваясь и отыскав секрет составления берлинской лазури и венецианского лака, он вместе с тем составил по этой специальности русский словарь. И, несмотря на это, его поэтическое вдохновение не иссякало. Все события того времени вдохновляли его, иногда и не без пользы для его кармана, как например в 1752 году он сочинил оду на отъезд Елизаветы в Москву, когда Воронцов советовал ей предпринять это путешествие, а Бестужев против него восставал, и заручился таким образом благосклонностью вице-канцлера и самой императрицы, пожаловавшей ему 2000 рублей.

       Поэзии и политика приблизили его к И. И. Шувалову, и фаворит указал ему на другое поле для его неутомимой деятельности: на изучение национального прошлого, уже предпринятое было Ломоносовым, хотя и довольно неудачно, в его пререканиях с Миллером. Смело, добросовестно он принялся за дело, собирая документы, справляясь в старых хрониках. Но, сделавшись тем временем фабрикантом цветного стекла и директором стеклянного завода, он был отвлечен от исторического труда своими промышленными заботами. Когда же Шувалов высказывал по этому поводу свое неудовольствие, он отвечал: «почему ученому быть бедным?» и указал на Ньютона, жившего в богатстве, и на Вольфа, приобретшего почести и состояние своими трудами. Я не поручусь, что баронское достоинство немецкого ученого не дразнило его воображения. Для своего завода он получил землю и крепостных, и это делало его почти дворянином. Он не был лишен тщеславия, доказательством чему служит тот случай, когда он разорвал список профессоров только потому, что имя его было поставлено в нем по алфавиту, и когда добивался вице-председательства в Академии.[374] Подобно тому, как он намеревался нарушить алфавитный порядок, он, попав в Академию, тоже не признавал здесь никакого порядка и старшинства, решительно становясь выше всех приобретенных положений и всех авторитетов. В спорах и столкновениях, беспрестанно вызываемых им, он неизменно был виноват, но искупал свою вину или учебником грамматики или атласом, иногда — новой поэмой, вызывавшей общий восторг.

       Он обладал необычайной трудоспособностью и проводил, по свидетельству своей племянницы, целые недели в лаборатории или рабочем кабинете, питаясь только куском хлеба с маслом и стаканом пива; он напоминал своей страстью к науке западных гуманистов 16-го века, подражая их способу аргументации в борьбе с фанатизмом и невежеством. Обладая ясным, методичным умом, хорошо дисциплинированным, и большими организаторскими способностями, оригинальностью и склонностью к независимости, которая вытекала из его авторитетности, он легко мог, пробегая обширное поле современной науки, порой и заблудиться; но вместе с тем он, согласно мнению своих почитателей, указал и новые пути в различных направлениях своим современникам и преемникам. В речи, произнесенной им 26 ноября 1753 г., он сам доказывал свое первенство перед Франклином в созданной теории электрической силы.

       Строя эту теорию на быстром наступлении сильных холодов, явлении, свойственном России, он считал свое первенство перед Франклином доказанным именно этим аргументом, и русские специалисты еще и теперь допускают, что некоторые наблюдения, сделанные им в этом направлении, а в особенности над прониканием верхних слоев воздуха в нижние и над вызываемым вследствие этого понижением температуры, дали ему материал для совершенно новых выводов. В июле 1756 г., рассуждая о происхождении света и доказывая единство сил природы в образовании света, теплоты и электричества, он сводил, наперекор Ньютону и Гассенди, разнообразие этих явлений к простой разнице в формах молекулярного движения тел, и по-видимому, действительно первый высказал идеи, развитые впоследствии Меллони, Карно, Грове, Фарадеем и Гельмгольцем.

       Впрочем, мне сдается, что этот вопрос большего значения не имеет. В общем научные теории Ломоносова не особенно отличались от круга идей и понятий, присущих его времени, и когда он в них расходился со своими немецкими учителями, то чаще всего впадал в парадокс или схоластику. Его общий взгляд на природу был в гармонии с духом его века и даже с общим умственным направлением его отечества, т. е. по преимуществу философским или физико-богословским. Немецкие ученые, между прочим Шлецер, упрекали его в том, что он был натуралистом в истории и философии. Нетрудно защитить его от этого обвинения, которое в некоторых своих частях могло бы сойти в настоящее время за высшую похвалу. Некоторые его попытки применить к истории и филологии аналитический метод естественных наук, противопоставив результаты, полученные таким путем, догматизму того времени и знаменитому афоризму: «Посредством наблюдения приходить к теории, посредством теории исправлять наблюдения» — вполне определяют труды Ломоносова на этом пути. Но он никогда не был сознательным и последовательным материалистом, будучи для этого слишком великим поэтом и слишком большим врагом скептического рационализма Вольтера, нечестивые выходки которого его оскорбляли.[375]

       Он был сыном своего времени, той эпохи, когда в Германии даже Эйлер называл себя спиритуалистом и верующим.[376] Но достаточно и того, что мы видим его захваченным научным течением и если и не стоящим выше своих западных соперников, то по крайней мере на одном уровне с ними, чтобы мы сочли его, вспомнив его происхождение и окружавших его современников, более чем достойным памятника, воздвигнутого ему его соотечественниками в Архангельске.

       Будучи головой выше своих немецких учителей в умственном отношении, он уступал им в характере и поведении; во внешних приемах он был не только неучтив и непристоен, но груб и до дикости раздражителен.

       Не следует однако забывать, какова была среда, где он жил, и сколько она заключала в себе действительно раздражающих черт. Когда он согласился с основною идеею книги Фонтенеля о многочисленности миров, переведенной кн. А. Д. Кантемиром и напечатанной в 1740 году, то слыл некоторое время за богоотступника и подвергся преследованиям Синода! «Если бы планета Марс имела обитателей, кто бы их крестил?» — возражали члены этого собрания.[377] При известии о смерти великого человека будущий император Павел, которому тогда было 10 лет, воскликнул: «Ах, этот дурак умер; наконец-то мы избавились от него. Он стоил дорого и ничего не делал». Ребенок являлся лишь эхом. Очень ценимый как поэт, Ломоносов как ученый был вообще не понят. Он обращался к публике, которой были недоступны теоретические формы мысли и которая была упорно привязана к поверхностному, чувственному и суеверному понятию о мире, публике, свято хранившей легенду о стклянке воды, завещанной Петру Великому графом Брюсом, ученым, при жизни прослывшим колдуном и приводившим в ужас жителей Москвы подозрительным светом, исходившими из его лаборатории, устроенной в Сухаревой башне. Окропив этой водой тело своего друга, Петр должен был вернуть его к жизни. Он сделал этот опыт и, замечая, что чудо совершается, в ужасе отшатнулся и разбил стклянку, чтобы не дать осуществиться колдовству.[378] Ломоносов знал, что на самом деле Брюс пережил Петра на 10 лет; но ему, по всей вероятности, не удалось бы убедить в этом своих читателей и слушателей. А читатели его научных трактатов никогда многочисленными не были. Одно время был поднят вопрос о вычете пяти процентов из содержания всех чиновников для обязательной покупки книг. Даже как поэт, автор стольких популярных произведений, положенных на музыку, беспрестанно повторяемых и распеваемых, должен был испытать на себе влияние той атмосферы, среди которой Тредьяковский, принужденный исполнять роль придворного шута, когда-то получал больше палочных ударов, чем похвал. Конечно, со времени Анны Иоанновны до Елизаветы, от Волынского до И. И. Шувалова, умственная и литературная жизнь в России сделала по пути нравственного совершенства значительный шаг вперед, обещавший наступление лучших времен. Шувалов уже играл роль мецената с некоторым изяществом и благородством. Это не мешало ему, однако, вызывать между Ломоносовым и Сумароковым столкновения, часто доходивший до кулачного боя, и я смело [379] утверждаю, что даже и по сию пору в России потомство не сумело воздать должное в полной мере этому крестьянину, заслуги которого не имеют себе равных в его отечестве. Пушкин отказал в признании за ним поэтического дара, и я уже восставал против этого несправедливого приговора.[380] Но я охотно соглашусь, что этот спор не имеет большого интереса. В поэзии, литературе и науке Ломоносов не является более или менее славным соперником какой-либо русской или иностранной знаменитости. Он прежде всего — предок, предшественник и инициатор. Его стихи не могут сравниться со стихами Пушкина, но, не будь его, автор «Евгения Онегина» не мог бы написать своих. Ломоносов не художник слова; он был сын своего времени, а тогда искусство еще не родилось. Ему недоставало изящества формы и тонкости чувства; но он обладал вдохновением, героической ширью и мужественной силой и вмещал в себе всю душу великого прошлого своего народа, родившего его, и его великого будущего, возвещенного им. Он заключал в себе несколько веков истории, где без него царствование Елизаветы не заняло бы столь видного места. Он к тому же был и государственным деятелем и некоторые его сочинения, опубликованные только в 1819 году, и то с пропусками, еще и теперь поражают смелостью взглядов на некоторые вопросы политического и экономического порядка.[381]

       Я не упомянул о его трагедиях. В произведениях этого рода его затмил Сумароков. Тем не менее, Сумароков был бы ничтожеством, если бы ему не удалось связать свое имя с возникновением русского театра. Именно с этой точки зрения и нужно судить о всех представителях этого времени, когда зарождался в России новый мир. Путем театра в ней пробудилась артистическая жизнь, и поэтому я должен посвятить несколько страниц этому предмету, который сам под себе представляет лишь посредственный интерес.

 

 

V. Первые шаги в области искусства. Сумароков

 

       Рисуя картину царствования Анны Иоанновны,[382] я отметил появление франко-итальянского элемента, стремившегося заменить собою немецкий, в придворных представлениях, единственной артистической и литературной арене, существовавшей в то время в России. Во времена Елизаветы этот элемент добился полного торжества. Итальянская опера под управлением Арайя имела еще более многочисленную труппу и еще более избранных артистов, нежели при Анне Иоанновне. Тогда же был учрежден постоянный театр французской комедии, и в 1754 году, во время пребывания императрицы в Москве, ввиду явного предпочтения, отдаваемого публикой французскому театру, был закрыт немецкий театр, существовавший в этом городе. Играя в Петербурге, французские комические актеры составляли в это время очень шумную и беспокойную компанию, заставлявшую говорить о себе даже вне стен театра. Один из этих артистов, Морембер, сделался дипломатом, и в 1757 году маркиз Лопиталь пользовался его услугами. Другой — Чуди, сын советника Мецкого парламента, принял в России фамилию кавалера де Люси и делил свой досуг между политикой и литературой, состоя то — секретарем барона Строганова, то — шпионом на жалованьи И. И. Шувалова и редактором «Литературного Хамелеона». Мы встретимся еще с ним в истории дипломатии этого царствования. С другой стороны Ландэ образовал русский кордебалет, вскоре удививший своим искусством иностранцев, посещавших Петербург; первые артистки его соперничали со знаменитой Фузани.

       Нетрудно объяснить быстрое усвоение этой формы искусства. Она еще и теперь ярко блещет в России. Но вне ее, в области пластики России, история искусства времен Елизаветы сливается, наоборот, с историей французских и итальянских артистов, французских в особенности, привлеченных русской императрицей. Петр Великий набирал главным образом инженеров, архитекторов и ремесленников; его дочь имела другие заботы и добивалась иного, хотя и смотрела на знаменитых художников и скульпторов, которыми старалась себя окружить, лишь как на украшение своего двора, и, казалось, вовсе не заботилась о поощрении в этом отношении местных талантов. В 1756 году она велела написать свой портрет французу Токе и итальянцу Ротари, а в 1758 г. выписала Луи-Франсуа Лагренэ, оставшегося в России до 1780 г. Чтобы дать ему занятие, а также уступая желанию И. И. Шувалова, она способствовала восстановлению Академии художеств, учреждению, захиревшему со времени Петра Великого. Лагренэ стал ее директором, а Луи Жозеф Ле Лоррэн — профессором. Но эти мастера не создали русских учеников, и петербургские красавицы, желавшие передать свои черты потомству, были принуждены, после отъезда Токе, прибегать к кисти Ван-Лоо. Национальное искусство медлило расцветать при этих условиях, тем не менее сила общего увлечения всеми формами местной культуры была такова, что немец Штелин, живший в России с 1735 г. и носивший странное звание «профессора аллегории», взял на себя в это время скромную, но полезную инициативу. Он стал собирать редкие образцы национальных произведений, портреты, картины, гравюры, которые ему удавалось найти, и составил многочисленный заметки для истории этих безвестных начинаний.[383] Ему не помогали в его работе; поощрения и щедроты Елизаветы были направлены в другую сторону. В 1743 г. она дала 200 рублей Ивану Вешнякову за свой портрет, написанный для Сената; но крупный заказ того года, — двенадцать портретов для русских посольств в иностранных государствах, — должен был исполнить опять-таки иностранец, француз Каравак, бездарный живописец: ему и заплатили соответственно его таланту — 1200 руб. за дюжину портретов. В 1747 году Вешняков занялся копией портрета Екатерины I с немецкого оригинала; среди художников граверов, работавших над воспроизведением различных портретов Елизаветы, лишь один носил русское имя — Иван Соколов.

       История русского театра того времени более замечательна. Его успех объясняется только тем взрывом естественных сил, на который приходится постоянно ссылаться для истолкования различных явлений эволюции России того времени, полных неожиданностей. Из всех выражений художественной мысли сценическое искусство, конечно, наиболее доступное. Мы все более или менее актеры. Поэтому было вполне естественно, что художественное чувство русского народа вылилось прежде всего в эту форму. Зародился русский театр быстро и внезапно. Еще в 1749 году Сенат дал привилегию немцу Гильфердингу для представления комедий и опер в Петербурге, Москве, Нарве, Ревеле, Риге и Выборге. Собственно говоря, тогда о русском театре не было и помину. Русские народные представления давались по праздничным дням в Петербурге и Москве, при содействии молодых канцелярских писцов: они не выходили из цикла древних мистерий, диалогов и драм, изображавших картины из древней истории священного писания. Между прочим, представляли мистерию Рождества Христова, но по приказанию набожной Елизаветы личность Св. Девы была заменена иконой, которую приносили на сцену всякий раз, как Божия Матерь должна была бы появляться.[384] Высшие классы общества не принимали вовсе участия в этих грубых развлечениях; они предоставляли их простому народу, наслаждаясь сами лишь итальянской оперой, французской комедией и балетом; к тому же, по причинам политического порядка, постановка русских спектаклей в частных домах была воспрещена.

       Однако вскоре произошло событие, оказавшее большое влияние на будущность русского искусства в этом направлении. В 1747 году воспитанник Кадетского корпуса Алексей Петрович Сумароков поставил русскую трагедию своего сочинения «Хорев»; сюжет ее был заимствован из русских былин; пьеса имела блестящий успех. Ломоносов только что приучил слух своих соотечественников к гармонии национальной поэзии; даже при дворе стали повторять отрывки из «Хорева». Французская комедия потеряла часть своего обаяния, и Елизавета, имевшая особые причины ценить представления, даваемые в Кадетском корпусе, разделяла общее увлечение. В 1750 году Сумарокову приказано было выбрать среди воспитанников корпуса нескольких актеров и организовать при их участии правильные представления русских трагедий. В сочинении этих трагедий Тредьяковский и Ломоносов должны были сотрудничать с автором «Хорева»; школа превратилась в театральное фойе, и при дворе, как и в городе, все говорили не иначе как александрийскими стихами. Но эти представления, завоевавшие себе столь крупный успех, были доступны только весьма ограниченному кружку лиц. Вследствие этого указом 21 декабря 1751 года снято было запрещение, наложенное на домашние спектакли. Однако все это касалось лишь избранного общества, и большинство публики должно было по-прежнему довольствоваться представлениями, даваемыми под управлением Гильфердинга французом Саргэ с участием ученой лошади, привезенной из Риги.

       Внезапно, в январе 1752 года, в Петербурге распространился слух, что в Ярославле существует театр, вмещающий тысячу зрителей, где купеческий сын Федор Григорьевич Волков дает представления в прозе и стихах. Мы находим в его лице типичный пример художественного призвания, направленного на этот путь при отсутствии каких-либо специальных дарований. Волков не был ни актером, ни художником; но он родился вообще артистом. С детства он рисовал, писал, лепил. Пребывание в течение нескольких лет в Москве развило в нем вкус к театру, и посещение итальянской оперы в Петербурге незадолго до того вскружило ему голову. Он осмотрел театр, сделал заметки, нарисовал план и, вернувшись в Ярославль, устроил сцену в своей квартире.

       Не следует забывать, что то была эпоха, когда во Франции увлечение театром завладело всем обществом. Эти течения чрезвычайно заразительны, хотя способ их распространения относится к числу непонятных явлений интеллектуального мира. Молодой ярославский мещанин, никогда не бывавший в Париже, находился, несомненно, под влиянием представлений, даваемых у герцогини Вильруа, у принца Конти и у герцога де Грамон. Весь город посещал его театр, так что в скором времени зрителям стало тесно, и денежный сбор, произведенный среди них, покрыл расходы по устройству другого, более обширного театрального зала, где Волков был архитектором, машинистом, декоратором и главным актером. Когда Петербург узнал об этом, то пришел в негодование, что провинциальный город его опередил, и сенатским указом приказано было выслать к Невским берегам труппу, декорации и костюмы.

       Сначала труппа вызвала лишь разочарование. Ярославские актеры должны были учиться еще многому, и сам Волков, в особенности, привил ей некоторые приемы и даже ужимки итальянских образцов, изученных им в опере, но применение их к его обычному репертуару давало плачевные результаты. Он говорил речитативом. Его все-таки оставили в Петербурге, и он образовал вместе с двумя товарищами ядро новой труппы, игравшей с 1756 г. в новом театре, выстроенном в столице. Волков исполнял с одинаковым успехом трагические и комические роли, а один из его товарищей, Дмитревский, был послан в Париж и Лондон для усовершенствования в своем искусстве.

       Елизавета настолько благосклонно относилась к актерам, что позволила им даже носить шпагу, хотя эта привилегия принадлежала в России, как и в других государствах, одним дворянам. Мера эта, по словам приказа, имела целью «поднять во мнении общества ремесло этих артистов и возбуждать у них дух благородной гордости». Не забудем, что это было то время, когда в Париже телу Адриены Лекуврер было отказано в христианском погребении.

       В 1759 году другой русский театр был основан в Москве; он стал победоносно соперничать со знаменитой труппой Локателли, переехавшей в Москву вследствие того, что она не делала более сборов в Петербурге, несмотря на присутствие в ней красивой певицы Мантованины и знаменитого кастрата Манфредини. В 1762 году Локателли объявил себя банкротом. Открывшееся течение было непреодолимо, и сам Арайя начал писать свою музыку на либретто, сочиненные Сумароковым. Таким образом в 1755 г. написана была опера «Цефал и Прокриса».

       В 1760 году в новом летнем дворце Елизавета устроила красивую театральную залу для французских комедий; но русская труппа играла в ней два раза в неделю.

       Без сомнения, создавшийся таким путем русский репертуар не отличался оригинальностью. В Москве, как и в Петербурге, он состоял главным образом из переделок или переводов французских пьес; «Скупой» сменялся «Тартюфом», а «Полиевкт» — «Андромахой». Хотя Сумароков и был плодовитым драматургом, он не успевал бы иначе поставлять пьесы на обе сцены, и его сочинения, как в комическом, так и в трагическом стиле, являлись большею частью грубыми подражаниями. Его «Гамлет» может служить тому примером. Ввиду того, что местные театральные приспособления не были приноровлены к появлению духов, привидение короля, выведенное на сцену Шекспиром, было исключено его русским соперником и заменено появлением кормилицы, исполнявшей одновременно и роль Офелии. Сумароков счел нужным заменить монологи датского принца, слишком тонкие для московских зрителей, тирадами, заимствованными у Вольтера. Тем не менее в 1757 году появление «Синава и Трувора», новой трагедии того же автора, было отмечено даже в Париже в «Mercure de France» как литературное событие, представляющее интерес для драматического искусства всех стран и как результат вполне самобытного вдохновения. Своим сюжетом, почерпнутым из истории великого Новгорода, произведение это действительно воскрешало события и личности, о которых ни Корнель, ни Вольтер, конечно, не имели понятия; но все-таки вестник несчастия странным образом напоминает у Сумарокова Терамена. Посредственный поэт, неискусный драматург, Сумароков умел чрезвычайно ловко пользоваться рекламой, даже в области международных сношений.

       Но автор «Синава и Трувора» оказал огромную услугу своему отечеству. Он внушил ему сознание литературной самобытности, и с той поры национальный гений стремился дать ей выход. Он разбудил душу народа, познакомив ее с новым миром образов, мыслей, чувств, где плохо истолкованное и иногда облеченное в странные формы национальное прошлое вспоминалось и восставало в воображении толпы и заставляло ее желать, чтобы переживаемые им ощущения вылились в более художественную форму. Он был первым литератором в своем отечестве. Кантемир был дипломатом, Тредьяковский — профессором, Ломоносов — инженером и промышленником. Сумароков жил исключительно театром и печатью. Он управлял первой русской сценой, затем сделался редактором первого литературного обозрения, появившегося в России: «Трудолюбивая Пчела». Он заполнял его почти единолично не только своими театральными пьесами, но и историческими и филологическими статьями, одами, элегиями, эпилогами, баснями и эпиграммами. Когда через год «Пчела» прекратила свое существование, он перенес свою деятельность на еженедельный сборник «Праздное Время», издававшийся при Кадетском корпусе. Сцена поглощала лишь меньшую часть его деятельности, столь же обширной и разнообразной, как и деятельность Ломоносова. Отчасти из-за соперничества с Ломоносовым, отчасти из подражания Вольтеру, Сумароков испробовал все роды литературы, но многие его произведения нам неизвестны. Его народные песни, увлекавшие современную ему молодежь, никогда не были изданы. Кажется, он был инициатором и в области любовной лирической поэзии и научил свое поколение поэтически выражать чувства нежности.

       Общими чертами своего нравственного облика он походил на Ломоносова, обладая, однако, большей тонкостью при менее всеобъемлющем гении и меньшей суровости темперамента. Он был дворянином и переписывался с Вольтером. Автор «Кандида» охотно подписался бы под некоторыми его остротами, приобретшими известность: однажды он обратился со следующими словами к одному лакею, покупавшему в книжном магазине книжку: «Честный человек и мошенник»: [385] «Разорви эту книгу и отнеси Честного человека к ... Якову Матвеевичу Евреинову, а Плута — своему господину вручи». На вопрос, поставленный в одном собрании: «чтò тяжелее — ум или глупость?» он ответил: «Понятно, глупость. Вы же знаете, что такой-то ездит четвериком, а для меня довольно и одиночки».[386] В этих остротах сказывается новый оборот мысли, точно так же как во всем существе их автора — в его произведениях, как и в его обращении, обнаруживается начало новой, обильно насыщенной западными элементами культуры, хотя еще очень поверхностной и в особенности очень непоследовательной. Ум Сумарокова представлял собою хаос и собрание противоречий. В его журнальных статьях ему часто случалось противоречить самому себе, иногда даже на одной и той же странице. Написав панегирик деяниям Петра Великого, он тут же принимается за восхваление старого режима; он называет Александра самым великим человеком и тотчас же сравнивает его с Катилиной, высказывая уверенность в том, что только успех составил разницу в их карьерах. Но не является ли сам по себе этот литературный журнализм, расцветший в последние годы царствования Елизаветы, признаком значительного прогресса? В мире интеллектуальном, как и в мире физическом, бессвязность составляет неотъемлемую принадлежность периодов формации. От Ломоносова до Сумарокова прогресс этот бросается в глаза, сказываясь, главным образом, в новой роли, присвоенной чужеземным элементам, не являющимся, как прежде, лишь внешним наслоением, а начинающим проникать в глубину местной культуры и развивать в ней зачатки новой жизни. То была тяжелая и опасная эволюция, в скором времени направившая литературу на путь рабского подражания, но тем не менее преодолевшая все препятствия и в конце концов заставившая Россию усвоить и вполне самостоятельно переработать все формы и идеи, составляющие общее достояние цивилизованных народов.

       При свете фактов, слишком бегло, может быть, представленных во многом числе на предыдущих страницах, дело, исполненное в России под руководством дочери Петра Великого, имеет чрезвычайно важное значение. В области политики она сперва стремилась вернуться к принципам преобразовательной эпохи, в особенности в области сношений с внешним миром и использования иностранного элемента. На вершинах административной иерархии не было больше немцев. Даже при замещении низших должностей Елизавета всегда справлялась, нельзя ли заменить иностранца русским. Эта предвзятость заключала в себе временное неудобство, но она в результате образовала мало-помалу в России класс государственных людей и военачальников, составивших славу следующего царствования.

       В области экономической производительные силы и богатства страны, в силу упразднения внутренних таможен, создания кредитных банков, толчка, данного эксплуатации рудников, и развитию торговли с Азией — значительно выросли и окрепли.

       Колонизация юго-восточных степей, предпринятая с помощью заграничных славян, вопрос о монастырских владениях, разрешенный в духе Петра I и в тесной связи с учреждением светских благотворительных учреждений, наметили в двух различных направлениях новые пути политического, экономического и социального развития, где современной России остается еще обширное поле для работы.

       Созданием Московского университета, организацией среднего образования и основанием национального театра, в особенности деятельностью Ломоносова, о котором Пушкин выразился справедливо: «он создал первый русский университет; он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом», — народ Петра Великого сделал еще один гигантский шаг вперед; не перегнав своих соседей Запада, как то твердили Екатерине иностранные льстецы, а сто лет спустя стали повторять и в России, даже еще и не догнав их, русский народ все же вступил на путь плодотворного умственного и нравственного общения с ними. Наконец, царствование Елизаветы подготовило двор и общество следующей эпохи с ее внешним блеском и пороками, с внедрением в высших слоях роскоши, утонченности, развращенности и сохранением в низших зияющей раны крепостного права. Но периоды развития и быстрого роста неразлучны с этими болезненными уклонениями. К счастью, периоды эти преходящи.


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ВНЕШНЯЯ ИСТОРИЯ ЦАРСТВОВАНИЯ

 

 

 

Глава 1. Конец шведской войны.
Роман маркиза Шетарди

 

 

сторические сочинения, посвященные восемнадцатому веку и касающиеся внешней политики России — таких трудов немало за границей, и многие из них значительны и ценны — в большой мере облегчили мне задачу, к которой я теперь приступаю. Но в то же время они и осложнили ее. Я должен предполагать, что они знакомы читателям, хоть не могу быть вполне в этом уверен. С другой стороны, я нашел в работах моих предшественников некоторые пропуски, неясности и даже неточности, которые приводили, как мне казалось, к полному искажению исторической правды. Да простится мне, поэтому, моя скромная попытка восстановить эту правду, и пусть историки, суждения которых мне придется оспаривать, не откажутся мне верить, что я делаю это без всякого высокомерия или неуважения к ним. Я признаю всецело, как уже говорил выше, достоинства прежних исторических изысканий, позволивших мне предпринять мой труд, который я, в свою очередь, не считаю исчерпывающим. Другие после меня будут продолжать мою работу, стараясь добиться в ней большей точности и полноты; они также пересмотрят и сделанные мною открытия и выведенные на их основании заключения и, надеюсь, воспользуются той долей, которую я вложил в наше общее дело.

 

 

I. Елизавета и европейская дипломатия

 

       Мне, разумеется, нечего напоминать читателям, каково было положение Европы при восшествии Елизаветы на престол. Австрийское наследство и грубое нападение Фридриха, жертвой которого сделалась наследница Карла IV, по-прежне­му служили предметом раздора между западными державами и делили их на два враждебные лагеря: с одной стороны стояли Австрия и Англия, с другой Пруссия и Франция. Кроме того, чтобы не допустить вмешательство России в пользу ее союзницы Австрии, Франция и Пруссия натравили на Россию Швецию. Шведская армии открыла военные действия против России посреди зимы под тем предлогом, что она требует восстановления прав Елизаветы на наследие Петра Великого. Это была новая война за наследство, искусственно созданная первой австрийской войной. Но когда цесаревна Елизавета Петровна неожиданно для всех действительно села на престол отца, не прибегая при этом к помощи иностранных покровителей, то невольно возник вопрос, положит ли воцарение Елизаветы конец бесславной кампании шведов. Этот вопрос стал волновать дипломатический корпус С.-Петербурга на следующий же день после 25-го ноября 1741 года и вскоре возбудил тревогу и надежды во всех европейских канцеляриях, начиная с Берлина и кончая Лондоном. Он осложнялся еще многими другими. Предшественница Елизаветы, Анна Леопольдовна, завещала своей тетке не только один, столь близкий ее сердцу, австрийский союз. С редкой непредусмотрительностью она успела заключить договор и с Англией и с Пруссией, и таким образом связывала интересы России с каждой из враждующих сторон. Который же из этих союзов, противоречащих один другому, выберет Елизавета? И, сделав выбор, решится ли она помочь союзнику с оружием в руках?

       Эти сомнения довольно долго оставались без ответа. Посреди радостей и волнений своего торжества, молодой императрице было, естественно, не до того, чтоб удовлетворять чужое любопытство. Представители дипломатического корпуса, пораженные ноябрьским переворотом, почти все находились у нее под подозрением в более или менее открытой преданности к Брауншвейгской фамилии; им не оставалось, поэтому, ничего другого, как ограничиться пока официальными поздравлениями, которые ясно показывали их смущение и их тревогу. Только один из них мог надеяться на бòльшую откровенность со стороны императрицы. Маркиз Шетарди находился в исключительном положении, созданном его прежними отношениями с Елизаветой. И он не замедлил воспользоваться им. Он уже тогда мечтал о роли, ставшей для него впоследствии роковой, и стремился достичь некоторых личных успехов, думая, что они повлекут за собою важные политические последствия в интересах его страны. Поэтому, отказавшись на время от своего дипломатического звания, чтобы уничтожить те препятствия, на которые натолкнулись его коллеги — он признал необходимым исходатайствовать себе у своего правительства новые верительные грамоты к новой государыне — он просил у нее милости быть принятым ею «как простой придворный».

       Иоахим-Жак Тротти маркиз де ля Шетарди происходил из итальянской семьи и был по карьере дипломатом. В тридцать пять лет он насчитывал уже десять лет службы в Берлине. Но здесь он создал себе, откровенно говоря, лишь репутацию человека остроумного и умеющего жить на широкую ногу. «Маркиз приезжает на будущей неделе, будет чем угоститься», — писал Фридрих, радуясь веселому французскому гостю в одиночестве Рейнсберга. Правда, это было до 1740 года, когда Фридрих был еще и «принцем-философом», и другом Вольтера. Посылая маркиза Шетарди в Петербург, Франция поручила ему играть здесь роль тоже скорее декоративную, нежели высокого политического значения. Версальский двор по-прежнему считал необходимым блистать на берегах Невы с точки зрения исключительно внешнего великолепия. И маркиз оказался на высоте своей задачи, приехав в Петербург с двенадцатью секретарями, шестью капелланами, пятьюдесятью лакеями и знаменитым поваром Баридо, настоящим художником кухни. Этот повар тоже сыграл при Русском дворе свою роль так, что не только посвящал жителей Петербурга в ученые тайны своих тонких соусов, но считался некоторое время высшим авторитетом в вопросах гастрономии и был придворным поставщиком всего необходимого для изящной обстановки, между прочим, искусственных цветов, которыми в то время было принято украшать обеденный стол. Говорят, он нажил на этом недурные деньги.[387] В свою очередь, и пятьдесят тысяч бутылок шампанского его господина тоже произвели в Петербурге настоящую революцию: игристое французское вино сменило венгерское, которое прежде употребляли для тостов. Не считайте все эти подробности ничтожными: он занимают в истории народов более значительное место, нежели принято думать.

       В событиях, предшествовавших восшествию Елизаветы на престол, маркиз Шетарди не выходил из пределов предназначенной ему его правительством роли. Цесаревна попробовала было воспользоваться им для своих целей, но должна была отступить перед его сдержанностью. Она произвела переворот 25-го ноября без его помощи, но обставила дело так, точно он принимал в нем очень большое участие. Она думала, что в Шетарди нет ни предприимчивости, ни любви к приключениям и — ошибалась. Под своею блестящей внешностью версальского придворного той эпохи с изысканными и церемонными манерами он таил, как многие другие, пылкую и мечтательную душу, готовую проявить себя при удобном случае. К тому же романтичность была у него в крови. Его мать, урожденная Монтале-Вилльбрейль, из старинного, но бедного лангедокского рода, была известна своими похождениями. «Сложенная, как богиня» — по словам Сен-Симона —  «высокая, красивая, неумная, но обходительная, всегда вызывавшая о себе много толков, очень расточительная и очень надменная», — она давала богатую пищу скандальной хронике того времени. В 1703 году она вышла замуж за маркиза Шетарди, в 1705, ожидая рождения сына — будущего посланника — уже овдовела и вскоре вступила в новый брак с баварским дворянином графом Монастеролем. Она блистала среди известных красавиц последних лет царствования Людовика XIV, удивляя Версаль и Мюнхен своими приключениями, пока второй супруг ее не застрелился, прокутив все свое состояние.[388] Графиня Монастероль осталась в крайней бедности и принуждена была нищенствовать, стучась в двери своих прежних друзей. Между прочим, она взывала и к великодушию польского короля, и в благодарность за выпрошенные деньги обещала ему постоянно носить на память о нем браслет, выражая при этом надежду, что он не забудет приложить этот браслет к деньгам.[389] Как видно, у нее не было недостатка в воображении. У сына же ее было, пожалуй, даже слишком много. Но у него был узкий, ограниченный ум, один из тех умов, которые упорно цепляются за какую-нибудь идею, потому что не могут вместить больше одной зараз.

       В программу Елизаветы входило выказывать представителю Людовика XV усиленную благодарность за услуги, которых он ей не оказывал, и доверие, которого он далеко не внушал ей. Я уже рассказывал, как в течение первого дня после своего восшествия на престол она шесть раз посылала маркизу Шетарди записки. Но не все ее послания к нему были чисто демонстративны: во втором из них она просила его остановить военные действия шведов. После небольшого колебания Шетарди повиновался и отправил к шведскому главнокомандующему курьера, а она продолжала писать ему о вещах, не имевших, по-видимому, никакого значения. Он не понял ее маневра, и воображение его разыгралось. Он унесся мечтами в те волшебные страны, где принцессы выходят замуж за пастухов и придворные завоевывают страны при помощи мадригалов. Впрочем, разве действительность в России не походила в то время на сказку, и разве Бирон, сменив Меншикова, не был регентом? Маркиз Шетарди наверное вспомнил о них в тот памятный день и в достаточно романтическом настроении отправился вечером к царице.

       Он нашел ее в каком-то «вихре», — я привожу слова, которыми он сам рисует свое впечатление, — взволнованную, возбужденную, говорящую быстро и несвязно.

       — Что-то скажут мои добрые друзья англичане? — воскликнула она, увидев его. — Им представляется теперь удобный случай поддержать гарантию, данную ими сыну принца Брауншвейгского.

       Она называла так маленького низвергнутого императора. Потом продолжала:

       — Есть еще человек, которого мне было бы любопытно видеть. Это — Ботта. Мне кажется, он будет немного смущен. Но напрасно; я охотно дам ему тридцать тысяч солдат.

       Этих слов было достаточно, чтобы сбросить маркиза с высоты его воздушных замков. Ведь Елизавета раскрывала перед ним всю тайну своей будущей политики и, вместо привета, сообщала представителю Франции, что посылает на берега Рейна тридцать тысяч солдат, чтоб сразиться с войсками его государя. Ботта, как известно, был послом Марии-Терезии в Петербурге. Но молодой французский дипломат уже утратил способность смотреть на вещи здраво. Произнося свои многозначительные слова, дочь Петра Великого улыбалась ему, и он видел только ее улыбку. Впрочем, и сама Елизавета вряд ли отдавала себе полный отчет в том, что говорила. В опьянении новой властью и в страстном желании скорее проявить эту власть и насладиться ею, она играла союзами и армиями как новой интересной забавой. В эту минуту она, конечно, не чувствовала никакой нежности к Марии-Терезии. Дружба Венского двора и Брауншвейгской фамилии могла вызывать в ней лишь подозрение. Притом, — как Шетарди узнал это вскоре по личному опыту, — если дочь Петра Великого и царствовала со вчерашнего дня, то она еще не управляла страной. Но все-таки ее слова должны были послужить предостережением для Шетарди, а он не придал им никакого значения. Елизавета заговорила затем о Швеции, и он выказал полную готовность исполнить во всем волю императрицы. В один из ближайших дней главнокомандующему шведской армией, Левенгаупту, который все еще колебался, повиноваться ли ему французскому посланцу, Шетарди отправил второго курьера. Маркиз «все брал на себя» и приводил самые убедительные доводы в доказательство необходимости мира. «Швецию ждет верный разгром», — писал он. Но Левенгаупт был сбит с толку. «Вы убеждали меня как раз в противоположном недолго назад», — возражал он, —  «вы говорили мне, что в России нет ни солдат, ни денег!» — «Теперь обстоятельства переменились», — отвечал маркиз и перечислял воображаемые богатства, отнятые Елизаветой у Юлии Менгден! В конце концов он уговорил шведа и остался чрезвычайно доволен собой, убедив Елизавету написать Людовику и попросить его о посредничестве для окончания шведской войны. По-прежнему улыбаясь, императрица согласилась на это под одним условием: чтобы ей прислали портрет короля, «единственного государя, — сказала она, — к которому она чувствует склонность с тех пор, как себя помнит».

       Комплимент был тонкий и полный обещаний; но тот, к кому он был обращен, отказался его оценить. Дело в том, что одновременно с письмом Елизаветы в Версаль пришло известие о перемирии, предписанном Швеции, и о тягостном впечатлении, которое это событие произвело в Берлине. Война Швеции с Россией была одним из непременных условий, поставленных Франции прусским королем при заключении с нею союза. А этот союз был теперь очень непрочен: рассыпаясь перед Версальским двором в уверениях в беспредельной преданности, Фридрих имел в то же время в Клейн-Шнеллендорфе свидание с австрийским маршалом Нейпергом и выработал с ним основные пункты соглашения с Австрией. За этим соглашением должно было последовать перемирие и формальный договор. Но, как я уже указывал выше, восшествие Елизаветы на престол, увеличившее опасность разрыва с Россией, и взятие Праги (26 ноября 1741 г.), вернувшее счастье французским войскам, изменили намерения непостоянного короля. Он уже не так сильно боялся теперь австрийцев и опять почувствовал влечение к соотечественникам Вольтера.[390] Но он хотел в то же время воспользоваться всеми преимуществами, которые ему могла дать его преданность общему делу, — преданность, вспыхнувшая с новой силой после неожиданных событий в Петербурге. Мардефельд присылал ему донесения, противоположные тем сведениям, благодаря которым маркиз Шетарди остановил наступление Левенгаупта. По словам прусского дипломата, русские войска с глубоким отвращением думали о предстоящей схватке со шведами и надеялись, что восшествие Елизаветы избавит их от этой неприятности. Они находились «в паническом страхе» и готовы были взбунтоваться, если бы государыня настаивала на кампании. Мардефельд рассказывал при этом про одного солдата, виновного в убийстве, который сам выдал себя властям, говоря: «Уж лучше погибнуть дома, чем быть убитым там».[391]

       Фридрих не мог колебаться, кому верить: Мардефельду или Шетарди. Его представление о действительном могуществе России было очень смутно. В первом издании «Истории моего времени», вышедшем вскоре после его вступления на престол, и в «Мыслях о политическом положении Европы в настоящее время», появившихся в 1738 году, он, распределяя европейские державы по степени их военных сил, не знал, куда поместить среди них Россию, и, чтоб выйти из затруднения, просто позабыл упомянуть о ней.[392] И эта забывчивость была, в сущности, очень близка к презрению. В конце концов Фридрих и пришел к этому чувству по отношении к «северным медведям» (Oursomanes), открыто проявляя его при своих сношениях с ними. Но это случилось уже позже. А пока он считал очень полезной шведскую «диверсию», обеспечивавшую ему мир со стороны России. Он охотно верил всем, кто, как Мардефельд, предсказывал Левенгаупту легкую победу, и немедленно указал Версалю, что поведение Шетарди безумно и преступно по отношению к общим интересам обеих союзных стран.

       Людовик XV и его советники были поставлены этим в очень неловкое положение: отказаться от посредничества, предложенного Елизаветой, и оскорбить Россию — значило сделать очень рискованный шаг, но поддерживать политику, которую осуждал Фридрих, было зато прямо опасно. Они решили поэтому сделать уступки в обе стороны: статс-секретарь Амло отправил маркизу депешу с формальным выговором, а король написал Елизавете очень любезное письмо, в котором принимал ее предложение. За этой перепиской естественно последовал обмен мнений относительно условий будущего мира; казалось, Версальский двор одержал блестящую дипломатическую победу, и Шетарди воспользовался этим тем более широко, что Елизавета продолжала быть к нему чрезвычайно милостива: «Маркиз Шетарди, — писал английский посланник Финч, — по-видимому, теперь главный советник, первый министр и во всех отношениях герцог Курляндский предшествующего царствования». Финч и его товарищи с вполне понятным неудовольствием смотрели на то, что французский посланник, избегая официальных приемов дипломатического корпуса, имеет «свободный вход» ко двору. В то же время в Петербурге распространился слух о браке, который должен был еще более скрепить зарождающуюся близость между Французским и Русским дворами. Мардефельд подглядел портрет принца Конти, «прекрасного как ангел», который маркиз Шетарди носил при себе на табакерке и часто показывал Елизавете, а Финч уверял, что государыня, склонная, как он думал, руководиться скорее велениями собственного сердца, нежели интересами своего народа, выразила желание видеть и оригинал. Даже гвардия вмешалась в это дело; саксонский резидент Пецольд рассказывает, что солдаты, явившись к Шетарди поздравить его с новым годом, «целовали его в руку и в лицо» и умоляли привезти из Франции — не принца на этот раз, впрочем, а принцессу, чтоб окрестить ее в русскую веру и выдать замуж за герцога Голштинского.[393] И наконец сам Бестужев, бывший всегда убежденным другом австрийцев и относившийся с открытою враждою к французскому влиянию, смягчился, стал уступчив и принял, предварительно поломавшись, пенсию в пятнадцать тысяч ливров от счастливого маркиза Шетарди.

       Продолжая хранить в душе глубокое недоверие к представителю «самого интриганского двора в мире»,[394] Мардефельд был в то же время ослеплен счастьем французского посла. Он стал подчеркивать, что он представитель союзницы Франции, делал вид, что вместе с Шетарди работает над тем, чтобы не допустить ратификации англо-русского договора, заключенного при последнем регентстве, находил большое удовольствие в обществе очаровательного маркиза и с наслаждением, искренность которого менее подозрительна, пил его шампанское. Он довел свою любезность к Шетарди до того, что любители позлословить стали называть его «пажом» французского посла.[395]

       Шетарди был на вершине своей славы, когда в марте 1742 года последовал за Елизаветой в Москву на коронацию. Но на следующий же день после их приезда в древнюю столицу России на его светлом горизонте показались тучи. Во-первых, Бестужев, одумавшись, отказался от предложенной пенсии, говоря, что «ничем не заслужил ее». И во-вторых, — словно слова Бестужева были внушены ему свыше — императрица, как показалось Шетарди, стала избегать его. Под самыми неправдоподобными предлогами, ссылаясь на то, что она «идет в баню» или что ей надо примерять платье, она отклоняла свидания, которых Шетарди добивался. Вскоре его право «свободного входа» ко двору, вызывавшее столько острой ненависти, было фактически сведено на нет. Он ломал голову, стараясь понять, что вызвало эту перемену и что она означает, когда вице-канцлер неожиданно объявил ему, что Россия возобновляет военные действия против Швеции. И действительно, после простого предупреждения со стороны русского главнокомандующего шведскому, казаки рассыпались по неприятельской территории, все громя на своем пути, и, застигнутые врасплох, солдаты Левенгаупта не смогли отразить этот неожиданный набег.

       Легко представить себе, какое впечатление произвела в Версале эта вопиющая обида, нанесенная Людовику, как посреднику в переговорах между Россией и Швецией. Но когда во Франции узнали, что Шетарди, предупрежденный за неделю до нападения о намерениях русских, не счел долгом известить о них шведского генерала, это негодование против него достигло высших пределов. О чем он думал? Что он делал в Москве? Засыпанный вопросами и упреками, Шетарди сумел найти себе в оправдание только эту жалкую оговорку: «Бестужев уверил его, что возобновление военных действий не помешает переговорам, которые ведутся под покровительством Франции». В действительности же, весь отдавшись своей мечте и настойчиво добиваясь призрачной победы, начинавшей ускользать от него, французский дипломат просто забывал временами, что шведы существуют на свете.

       Теперь остается объяснить, чем вызван был этот неожиданный поворот в действиях России, поставивший маркиза Шетарди в такое неприятное положение. Сделать это нетрудно. Политика Версальского двора этого времени, как известно, далеко не пользуется репутацией безупречной. Многие из нападок на Людовика XV я считаю необоснованными или преувеличенными. Но не в данном случае. Здесь он бесспорно вел двусмысленную игру, достойную нелестной оценки Мардефельда. Он позволял своему представителю в России ухаживать за Елизаветой и разыгрывать роль честного маклера в распре этой государыни со Швецией, и в то же время всеми доступными ему средствами поддерживал шведов в явный ущерб законным требованиям России. В вероломстве Франции сомневаться невозможно; оно очевидно по условиям мира, предложенным России из Версаля, и по отношению маркиза Шетарди к переговорам, которые эти условия вызвали: России, победительнице, вменялось в обязанность заплатить за военные издержки! Елизавета будто бы обещала шведам изменить в их пользу Ништадский договор, а войну-де они вели исключительно для того, чтобы обеспечить престол дочери Петра Великого! [396] Между тем из Вены, из Константинополя, из Парижа и из Лондона приходили донесения, в которых русские дипломаты в один голос говорили об интригах Франции, вооружающей против России и Турцию, и Данию, чтобы дать преимущество шведам.[397] Но, скажут мне, может быть, все русские агенты ошибались, получая неверные сведения, или просто возводили напраслину на Францию, вследствие личной к ней неприязни? К сожалению, депеша Амло к графу Кастеллану, французскому послу в Константинополе, посланная как раз в это время и перехваченная Бестужевым, показывает, что русские агенты были правы. Министр французского короля писал в этой депеше, разбившей последние сомнения Бестужева, что воцарение Елизаветы должно погубить Россию, и что Порте следует воспользоваться этим и действовать заодно со шведами!

       Я уже говорил, что Бестужев был самый продажный из людей. Соблазнившись на минуту французским золотом и приняв его, он, казалось бы, должен был припрятать подальше компрометирующий документ. Но он показал его Елизавете. Почему? А потому, что в таком случае, как этот, когда жизненные интересы его страны были совершенно ясны, этот человек, не имевший в своей нечистой душе ни чувства чести, ни долга, подчинялся все-таки другой внутренней силе, которая заставляла его служить родине и не позволяла ему изменить ей. Этой силой, казалось, был насыщен самый воздух, которым тогда дышала Россия: это была та стихийная сила, которая руководит молодыми и полными жизни социальными организмами, как руководит инстинкт самосохранения отдельною особью. Тем, кто найдет, что я ввожу метафизику в свои объяснения, я могу указать на примере, как эта сила себя проявляла. Я рассказывал о любви и преданности гвардейцев к Шетарди при восшествии Елизаветы на престол. Эти солдаты ничего не знали о депешах, которыми обменивались в то время Версаль, Константинополь и Стокгольм. Но и они вскоре почуяли, что Франция затевает против России что-то недоброе. Не прошло и года, как они стали грозиться, что свернут французскому послу шею. Во время своего пребывания в Москве маркиз вынужден был расставлять караульных вокруг своего дома, всегда держал наготове лодку на Яузе, чтобы, в случае нападения, немедленно спастись на другой берег, и, как и Елизавета, не ложился спать до рассвета. Чтоб не вызывать этим толков, он заменил свои тонкие обеды ужинами и ввел эти ночные пиры в моду.[398] Это была его последняя победа.

       Видя охлаждение Елизаветы, он совершенно потерял голову. После нескольких неудачных попыток добиться свидания с императрицей, он подошел к ней на маскараде и стал осыпать ее резкими упреками, как это позволял себе иногда Лесток. Но если бы Елизавета была его подругой сердца и открыто изменила бы ему, то и тогда он, пожалуй, не имел бы права обратиться к ней с такою речью: «Я готов был пожертвовать для вас жизнью; я много раз рисковал сломать себе шею на службе у вас... Вы должны были бы отблагодарить меня иначе». Он объявил ей, что уедет из Петербурга, как только испросит себе отзывную грамоту, и затем прибавил горячо: «Через два месяца, надеюсь, вы освободитесь от меня; но когда четыре тысячи верст будут отделять меня от вашего величества, вы поймете — и это служит мне единственным утешением — что пожертвовали самым преданным вам человеком для лиц, которые обманывают вас».[399]

       Мысль, что его принесли в жертву Бестужеву и политическим единомышленникам вице-канцлера, овладела Шетарди и определила характер его дальнейшей карьеры в России. Между ним и его противниками завязалась борьба, из которой он после довольно странных перипетий — едва не вышел победителем, когда вдруг разразилась катастрофа: ее было, конечно, легко предвидеть, но он в своем ослеплении ее не ждал... Пока же он добился немногого мелодраматической сценой, разыгранной им перед Елизаветой на маскараде. Надо признать, впрочем, что если бы он действительно имел права на ту близость, на которую претендовал, то его дерзкая выходка не осталась бы для него безнаказанной; подруга Разумовского, как впоследствии и Екатерина II, никогда не вступала в долгие объяснения с любовниками, а бросала их легко и бесцеремонно, когда они ей мешали или надоедали ей. Ей достаточно было тогда одного слова или жеста, чтобы подняться от них на недосягаемую высоту своего престола. Но прекрасный и обворожительный маркиз не был любовником Елизаветы; у них не было прошлого: но зато могло быть будущее! И соблазнительность этого будущего привлекала Елизавету, хоть она и не придавала ему такого значения, как сам Шетарди. Поэтому она искусно успокоила его, не связывая себя при этом никаким обещанием. Она сказала ему, что, вероятно, простое недоразумение дало ему повод думать, что ее чувства к нему изменились, но отказалась рассеять немедленно это недоразумение, не вступив с ним на балу в политический разговор.

       Он не стал хлопотать о своем отозвании. Любезные слова императрицы, как всегда сказанные ему с улыбкой, он счел за поощрение и, несмотря на то, что русские и шведы продолжали бить друг друга, ухватился за надежду довести до конца дело переговоров, рассчитывая играть в нем первенствующую роль. По его настоянию, шведы начали как будто тоже разделять эту надежду и прислали в Москву на совещание свое доверенное лицо: выбор Стокгольмского кабинета пал на графа Нолькена, участника одного заговора, в котором Елизавета когда-то хотела принять участие, чтобы добиться престола, но потом раздумала, находя его слишком рискованным: шведский посол не мог вызвать в ней, поэтому, очень приятных воспоминаний.[400]

       Итак, самый выбор Нолькена был неудачен, но поведение его еще больше испортило дело. С первых же слов, когда он упомянул о посредстве французского короля, русские министры перебили его:

       — Мы не допустим никакого посредничества.

       — Но вы сами о нем просили...

       — Никогда!

       Такой неожиданный оборот дела объясняется на этот раз не к чести уже русской дипломатии. Она, по-видимому, решила перещеголять французскую в некоторых приемах, которые сама называла недобросовестными: Елизавета действительно писала Людовику, но — случайно или намеренно — слово посредничество было заменено в ее письме выражением добрые услуги, и Бестужев воспользовался этим, чтоб отрицать обязательство, которое между тем признавалось обеими сторонами в течение нескольких месяцев. Русским агентам в Гааге, Вене, Лондоне, Берлине, Копенгагене, Дрездене, Гамбурге, Варшаве и Данциге была разослана циркулярная нота, отрицавшая всякое посредничество Франции и предостерегавшая против ее интриг.[401]

       Нолькен и Шетарди обратились за помощью к Лестоку, который потребовал у Елизаветы объяснения. Она очень удивилась тому, что он ей сообщил, и обещала переговорить с канцлером и вице-канцлером: наверное, они ошибаются! Несколько дней спустя Мардефельд не без злорадства описывал своему государю эту попытку Елизаветы вмешаться в политические дела своего государства; его рассказ показывает, каким авторитетом пользовалась дочь Петра Великого среди членов своего правительства: «В прошедшую субботу императрица присутствовала в Кремле на обедне, а оттуда, тайно от всего двора, отправилась к великому канцлеру и у него обедала... Вечером она каталась верхом наедине с Лестоком, обласкала его и уверяла, что была у великого канцлера, чтоб повлиять на его взгляды и привлечь его на сторону французской партии, и что это ей удалось. Лесток с восторгом помчался к маркизу Шетарди передать ему свой разговор с императрицей; затем пошел мириться с великим канцлером и много с ним при этом целовался. В воскресенье ее величество осыпала канцлера милостями. И что же вышло? В понедельник утром она объявила, что, по очень высоким доводам, не может согласиться на посредничество его величества французского короля».[402]

       У бедного французского посла почва уже ускользала из-под ног, когда престижу Франции, достаточно скомпрометированному в России, был нанесен Пруссией новый и страшный удар. Все помнят события, неожиданно повернувшие счастье в сторону Марии-Терезии: неудачи французской армии вследствие ссор между маршалами Бель-Илем и Брольи, вызвавшее бурные дебаты в английском парламенте, падение Вальполя, обвиненного в том, что он недостаточно энергично помогал Австрии, наконец, предательство Фридриха, который в самый разгар кампании, в июне 1742 года, примирился с Марией-Терезией и изменил своей союзнице Франции под предлогом ее злосчастного посредничества в переговорах шведском мире — посредничества, которого Россия не признавала — и того, что в Версале будто бы замышляется какой-то фантастический раздел прусских провинций.

       На этот раз маркиз Шетарди признал себя побежденным. С русскими министрами он был во вражде; среди дипломатического корпуса он чувствовал себя одиноким. Потеряв в лице Мардефельда единственную опору и видя, что его положение в России становится невыносимым, он действительно начал хлопотать в Версале об отзывной грамоте, которую ему и поспешили прислать. Но сейчас же новая перемена в обращении Елизаветы заставила его пожалеть о том, что он так поторопился. Впрочем, если бы он не был слеп, то легко разгадал бы тайну этих быстрых смен в настроении императрицы и понял бы, что, как иностранному послу, они не предвещают ему ничего славного. Молодая государыня видела в маркизе двух людей — придворного и дипломата, — к которым и относилась различно, отделяя их в своих мыслях и сердце: изящный и красноречивый придворный нравился ей чрезвычайно, и она с удовольствием готова была доказать ему это когда-нибудь на деле. А дипломат стеснял ее и раздражал, не столько потому, что брал сторону Швеции — это она ему бы простила, не очень отчетливо понимая все эти политические тонкости — сколько за то, что он вступал в борьбу с ее министрами и ссорил и ее с ними. Мардефельд читал превосходно в душе Елизаветы: «Императрица имеет большую склонность к Франции, — писал он Фридриху — она желает также блага и шведскому народу; напротив, венгерскую королеву она терпеть не может, и примирение вашего величества с королевой Марией-Терезией не доставляет в сущности удовольствия ее императорскому величеству. Кроме того, она до сих пор не простила Англии некоторых обид, нанесенных Петру Великому и императрице Екатерине. Однако все это не внушает мне опасения, так как русский кабинет держится противоположных взглядов и имеет больше власти, нежели ее императорское величество». Посол Фридриха сообщал дальше своему государю, что Елизавета посетила лично своих министров, чтоб «просить их согласиться на примирение со Швецией» (sic), но не имела успеха и не могла также добиться, чтоб маркизу Шетарди пожаловали орден Андрея Первозванного, а он между тем бесполезно откладывал свой отъезд со дня на день, надеясь на эту награду.[403] «Министры дали совершенно ясно понять ее имп. вел. государыне императрице, что то обязательство, которое она имела по отношению к Франции, будучи цесаревной Елизаветой, нельзя смешивать с ее обязанностями императрицы к своему народу».

       Прусский дипломат, несомненно, несколько преувеличивал затруднения, с которыми столкнулась самодержавная императрица при осуществлении своей воли на деле; он также не вполне верно понимал характер государыни, в котором было немало двойственности. Делая вид, что она борется со своими министрами и страдает от их противоречий и даже от насилий над ней, она в глубине души прекрасно сознавала, что они правы, и что она пошла бы на большой риск, если б положилась на Шетарди и на Францию при сведении со шведами своих счетов. Но маркиз Шетарди был обаятелен, и она находила очень практичным устранить из своих личных сношений с ним всякий повод к неудовольствию или неприязни, сваливая вину на Бестужева и на его коллег. Некоторое время она с большим искусством поддерживала эту роль. Но мало-помалу роль овладела ею и, по примеру великих актрис, Елизавета стала играть ее с искренним жаром и убеждением. Когда маркиз Шетарди официально объявил ей о своем отъезде, она решила, что теперь он перестал быть для нее дипломатом; и это доставило ей такое удовольствие, что ей невольно захотелось его продлить. Опять моим читателям будет, пожалуй, казаться, что я, вместо истории, пишу роман: страницы, которые последуют за этой, будут походить — я боюсь — на сцены из репертуара Детуша или Мариво. Но чтоб защититься от возможных упреков и подозрений, мне остается только отослать моих читателей к тем источникам, которыми я пользовался при составлении моего рассказа, ничего не прибавляя к ним от себя. Эти источники — труды дипломатических документов, сухих и непривлекательных на вид, написанных не для того, чтобы служить развлечением. А между тем они часто напоминают комедии с инсценировкой, действующими лицами и репликами, как полагается настоящим драматическим произведениям. И в сущности иной цены и нет в этом ворохе старых бумаг. Надо только уметь читать их, просеивая их сквозь особое сито, на поверхности которого должно оставаться лишь то, что представляет подлинный исторический интерес. Таких отрывков в них немного, что и неудивительно, когда знаешь, как редактировались бумаги в канцеляриях посольств в те времена. Вы помните, должно быть, место в «Исповеди» Руссо, где он рассказывает, что ответы на депеши, ожидаемые из Франции, составлялись в Венеции заранее по четвергам, чтоб не пропустить почту, которая приходила по пятницам и сейчас же уезжала дальше. В царствование Елизаветы дипломатическая переписка между Веной и Петербургом велась на немецком языке. Но, просматривая ее, мне невольно казалось, что ни один из посланников Марии-Терезии не читал этих бумаг, хоть и ставил под ними свою подпись. Некоторые из них, как Ботта, Бернес, Мерси д’Аржанто, вряд ли говорили даже по-немецки: они дают серьезный повод в этом сомневаться. Они, правда, подписывали еженедельные донесения — целые тома в тридцать, сорок или пятьдесят страниц, наполненные нескладной болтовней, из которой, как я сужу по себе, было трудно извлечь какие-нибудь полезные сведения. Но когда случалось что-нибудь важное и требовался серьезный доклад, посол обыкновенно сам брался за перо и в двух-трех словах или в двух-трех страницах, на полях депеши или в отдельном письме — говорил то, что надо было сказать, и делал это всегда по-французски. Исключение составляет лишь венгерец Эстергази, который, по-видимому, не знал ни французского, ни немецкого языков и, по свидетельству его преемника, жил вдали от политики и дипломатов, запершись в своем гареме. Вступив на престол, Фридрих немедленно провел важную реформу в дипломатическом ведомстве: он уничтожил немецкие депеши. Он потребовал, чтобы все его агенты писали ему по-французски, и был прав, требуя этого: архив иностранных дел его времени может служить образцом сжатости и относительной ясности изложения. Но и прусские донесения я тоже просеивал сквозь мое сито: в этом особенность моего скромного метода при пользовании историческими документами; благодаря ему, я спасаю читателя от ненужных, утомительных и скучных подробностей, и в то же время я уверен, что даю ему все существенные сведения. Если мне приходится теперь описывать сцены несколько легкомысленного характера, то я делаю это не потому, что нахожу в изображении их удовольствие, а потому, что двум историческим лицам было угодно их разыграть: и эта сцена — это сама история, та часть ее, которая меня здесь занимает. Мой рассказ будет казаться, может быть, малоправдоподобным и пострадает с научной точки зрения — но я должен с этим примириться. То, что называется на научном языке «серьезной историей», состоит очень часто из высокопарных слов, говорящих в сущности об очень ничтожных явлениях, но из них, из этих пустяков, и состоит человеческая жизнь, как она состояла из них и в историческом прошлом.

 

 

II. Роман маркиза Шетарди

 

       В этой комедии — потому что это действительно была комедия, и я не теряю надежды убедить вас в этом — маркиз Шетарди продолжал высказывать то же чистосердечие в своей преданности к императрице и ту настойчивость в иллюзиях, какие проявлял и прежде. Отдалив его от себя, Елизавета сейчас же почувствовала, что ей недостает его общества, и он ни минуты не сомневался, для чего она вновь приближает его к себе. Государыня была побеждена и призывала его к себе на помощь против злых министров, которые мучили ее, мешая ей следовать указаниям ее ума и влечению ее сердца. Он продолжал смотреть на нее как на сказочную царевну, которую стерегут драконы. К сожалению, у него не было нужного оружия, чтобы отсечь головы этим чудовищам, как не было его и у нее, несмотря на всю неограниченную власть, принадлежавшую ей, как самодержице всероссийской. Но Лесток ободрял своего друга: «Она безоружна, потому что не знает своей силы и не умеет пользоваться ею; но в конце концов мы научим ее ее ремеслу. Старайтесь только, чтоб с вами она оставалась женщиной. Пользуйтесь последними минутами вашего пребывания здесь; будьте не только очаровательны, каким вы умеете быть, — неотразимы, и если она не будет в силах сопротивляться вам дольше, то, даже после вашего отъезда, мы сумеем прогнать тех, кого следует прогнать, и приготовить вам торжественное возвращение».

       Как ему было не послушать этих советов, когда, казалось, сама императрица подтверждала их своим кокетством? То она неожиданно приглашала французского посла к себе на ужин, то назначала ему свидания в «опочивальне», во время которых он получал от нее не только первые знаки ее личной к нему милости, но и очень многозначительные в политическом отношении обещания. Елизавета бледнела и краснела, когда он заговаривал о своем отъезде, и у нее нередко вырывались слова, «что Бестужевы зашли слишком далеко». Он называл их «плутами» в ее присутствии, и она, ничего не возражая на это, намекала, что было бы нетрудно отделаться, по крайней мере, от одного из них. Стоило бы только Саксонскому двору выразить желание видеть у себя посланником брата вице-канцлера. Тогда, лишившись необходимых для него советов и поддержки, изобретатель tinctura inervi Bestouchevi наделал бы вскоре столько глупостей, что сам бы себя погубил. Она указывала на Морица Саксонского как на лицо, которое могло бы помочь им в этом деле в Дрездене. А «пока она не допустит, чтобы Францию изгнали из ее сердца». И, чтоб доказать это, она немедленно вступила в борьбу с вице-канцлером из-за английского договора. На настояния Бестужева ратифицировать его скорее она ставила непременным условием, «чтобы войска, которые Россия должна будет выставлять по этому договору, никогда не были употреблены против Франции».

       — Но тогда договор потеряет всякий смысл!

       — Это мне все равно; пока я жива, я никогда не буду врагом Франции. Я ей слишком обязана!

       Это происходило 19 (30) июля 1742 года; по крайней мере так уверял Лесток, передававший маркизу Шетарди вышеприведенный разговор императрицы с Бестужевым.[404] А неделю спустя Елизавета выразила желание, чтобы французский посланник посвятил ей последние дни, которые он проводит в России. Через два дня она заставила его у себя ужинать, затем пригласила его на охоту. Возвращаясь с этой охоты верхом, она неожиданно спросила его — чего никогда не делала прежде, — не может ли он отложить свой отъезд до 5-го сентября, — дня ее ангела.

       — Но я вчера был уже принят в прощальной аудиенции!

       — Это правда; я позабыла.

       И сейчас же, точно желая заглушить в нем подозрение насчет такой малоправдоподобной забывчивости, она стала бранить вице-канцлера и издеваться над ним. Что за несчастная была у Бестужева мысль надеть на эту аудиенцию коричневый камзол, который так к нему не шел! Право, когда приходишь прощаться с людьми, то, хотя бы из уважения к ним, следовало бы одеваться с большим вкусом! А его речь: это был набор одних глупостей! Она прибавила:

       — Заходите ко мне завтра.

       Она приняла его в «опочивальне», и их свидание было, по-видимому, особенно нежно. Елизавета оставила своего гостя обедать; а вечером — она отправилась в эту ночь в Троицкую лавру на богомолье — пригласила его сопровождать ее.

       Вы уже знаете, как совершалось в то время паломничество русских императриц. Если бы и можно было сомневаться в том, что молодой дипломат не сумел воспользоваться удобствами и свободой такого путешествия, то очень точные сведения, посланные Мардефельдом Фридриху, разбивают эти сомнения без следа. Пруссак знал, как любит его король игривые подробности подобных приключений, да и сам находил в них большое удовольствие, хоть и не придавал им преувеличенного значения; поэтому он предусмотрительно держал у себя на службе сыскную полицию, позволявшую ему быть осведомленным о каждом шаге Елизаветы. Эта полиции естественно, не дремала, когда императрица, вместе, с Шетарди, отправилась поговеть в Сергиевскую лавру. Как и всегда, Елизавета шла на богомолье пешком; в путь двинулись после захода солнца, чтобы воспользоваться ночною прохладой, и на первых порах непривычный пилигрим выдержал тяжелое испытание: у Елизаветы точно выросли крылья. Она неутомимо шла, не считаясь ни с временем, ни с расстоянием, словно что-то радостное манило ее вперед. Она остановилась, разбитая от усталости, лишь на седьмой версте. Кругом было чистое поле, и богомольцам негде было преклонить голову; им пришлось сесть в экипажи и возвратиться на ночь в Москву, чтобы на другой день опять начать путь пешком с того место, где они вчера остановились. В следующие дни они шли менее скоро и ночевали на постоялых дворах или в шатрах, которые разбивали у дороги; это были незабываемые часы. Разумовский принимал участие в богомолье, но он умел никому не мешать, а Елизавета была прелестна, неиссякаемо весела и по мере приближения к святым местам становилась все нежнее и нежнее.

       Но во время пути герой этого приключения пережил большое волнение. Он узнал в дороге, что императрица получила письмо от графини Монастероль, по обыкновению просившей о помощи. От ужаса он едва не потерял сознания: он сын нищей! Но Елизавета поспешила его успокоить: она была так счастлива дать пенсию матери своего друга и притом — никто не ответствен за своих родных. У нее у самой есть родственники, которые причиняют ей много забот и тревоги. И, чтобы перевести разговоры на более приятную для Шетарди тему, она заговорила о своей ненависти к Бестужевым, «к этим жалким людям», и о своей любви к Франции. Она всегда чувствовала к ней инстинктивное сердечное влечение и только теперь поняла, почему...

       Но вот и ворота монастыря распахнулись перед ними. Елизавета ждала, что ее спутник будет ослеплен великолепием лавры, и не ошиблась. Он увидел пять храмов, залитых золотом, серебром и драгоценными камнями; церковную утварь, среди которой одно евангелие ценилось в 300 000 рублей; сонм монахов, помещавшихся в просторных кельях; роскошные покои для императрицы и ее свиты, — настоящий дворец посреди Фиваиды, земной рай. Он удивлялся, восхищался и был счастлив.

       Богомольцы провели здесь несколько очаровательных дней; Мардефельд, образный язык которого уже известен моим читателям, писал Фридриху:

       «Любезный француз, возбужденный советами светлейшего Гиппократа (d’Hypocrate-Excellence) и заметив, что, несмотря на напускную холодность, ему прощают его смелость, во второй раз попытал счастье и сразу одержал победу, которая дается очень легко. Мне передавали об этом, как о факте достоверном. По-видимому, так оно и есть. Со стороны царицы Цитеры замечается ежеминутная нужная заботливость, и в глазах ее читается чувство удовлетворения, с которым она смотрит лишь на тех, чье поклонение принимает».[405]

       Богомолье Елизаветы в Троицкую лавру вызвало в Москве во всех слоях общества большую тревогу. Оно могло иметь неисчислимые последствия, так как счастливый паломник естественно должен был воспользоваться своею близостью к императрице, чтоб рассчитаться со своими политическими врагами. Маркиз действительно думал, что после того, что случилось, он легко покончит с «жалкими людьми» и еще до отъезда из лавры хотел объясниться по этому поводу с государыней. Но она с первого же слова остановила его:

       — Не здесь!

       Она всей душой отдалась говению и молитве и не хотела думать о делах. Должен ли был Шетарди смотреть на это как на поражение? Нет, потому что императрица обещала ему, что по возвращении домой поговорит с ним о несносной политике. Он не сомневался в результатах этой беседы и писал в Версаль:

       «Как только мы будем в Москве, я нанесу решительный удар». Он считал, что песенка Бестужевых уже спета.

       Они возвратились в Москву лишь 9 августа. К несчастью, прибыв во дворец, Шетарди нашел императрицу в большом волнении: она только что получила посылку с драгоценными материями. На другой день — новая помеха: императрица занялась итальянской пьесой, в которой хотела изменить несколько сцен. Всю следующую неделю она была вовсе невидима; она выдавала замуж свою племянницу Гендрикову, и приготовления к свадьбе отнимали у нее все ее время. Но она послала сказать своему спутнику по богомолью, что надеется видеть его на этой свадьбе. Он настаивал, чтобы она немедленно его приняла.

       — Хорошо, завтра.

       Он думал, что теперь Елизавета у него в руках. Но как только он вошел к ней, она захлопала в ладоши как ребенок:

       — Скорее, стол, карты! Мы с вами сыграем партию.

       И в течение часа она играла с таким увлечением, так весело смеялась и шутила, что ему так и не удалось вставить в ее болтовню хотя бы слово о политике. Когда игра кончилась, она милостиво отпустила его.

       — А наш серьезный разговор?

       — Простите, я забыла. Я была так рада вас видеть! Я скажу Лестоку, чтоб он мне напомнил об этом. До свидания!

       Он подождал день, два дня, три дня. Ничего. Очевидно, Елизавета ускользала от него, и ему не суждено было сыграть роль Тезея, освобождающего новую Ариадну, — и пойти по стопам Бирона. Герой мимолетного увлечения, он должен был потеряться в темной и многочисленной толпе случайных избранников Елизаветы. Эта горькая истина становилась ему понемногу ясна. Но он еще пытался бороться с судьбой. Он подождал свадьбу графини Гендриковой, и за ужином так настойчиво ухаживал за Елизаветой, что она видимо была тронута. Но она упросила его повременить еще немного.

       — Не сегодня. Завтра, если хотите. Я обедаю за городом у фельдмаршала Долгорукого. Поезжайте туда, и мы поговорим.

       Он явился на свидание, надеясь на этот раз достичь своей цели. Елизавета согласилась принять его с глазу на глаз.

       — Я вас слушаю.

       Чтоб нанести «решительный удар», о котором он заранее так храбро хвалился в Версале, Шетарди заимствовал у Бестужева обычное для вице-канцлера оружие и раздобыл письмо маркиза Ланмари, французского посланника в Стокгольме, в которое вставил сфабрикованное им самим известие, что прусский король, действуя совместно с Бестужевыми, хочет завладеть Курляндией и восстановить на престоле Иоанна Антоновича.

       Елизавета испуганно посмотрела на него.

       — Вы имеете доказательства?

       Он не имел доказательств и понял, что сделал ошибку. В лице своей подруги сердца он хотел говорить с императрицей, и вдруг действительно увидел в ней императрицу, высокомерную и недоступную. Ее ответ прозвучал сурово, как приговор:

       — У нас не обвиняют людей, не доказав их преступления.

       Это длилось одно мгновение. Через минуту Елизавета испугалась впечатления, которое произвела. Ей стало жалко смущенного маркиза, и она как будто смягчилась.

       — Вы слишком торопитесь, заговорила она опять уже не так сухо. — Бестужевы — чудовища, но чудовища опасные. Особенно в Москве. Не то в Петербурге, где про каждого знаешь, что он делает у себя в доме. Подождите, пока я вернусь туда, и дайте мне вздохнуть... скрывайте еще некоторое время свои намерения.

       Ему казалось, что он слышит отзвук речей Лестока. И, может быть, действительно, Елизавета отвечала заранее затверженный урок. Но ждать было нелегко. Под каким предлогом он мог отложить свой отъезд, какие объяснения мог дать своему правительству и поверенному в делах д’Юссон д’Алли­ону, назначенному заменять его во время его отсутствия и горевшему нетерпением вступить в свои обязанности? Он пошел посоветоваться с лейб-медиком и услышал от него то, что слышал уже много раз:

       — Уезжайте; она вас любит. Раздразните ее хорошенько, она будет тосковать по вас, и ваше отсутствие скорее, нежели ваша близость, поможет нам довести до конца начатое нами дело.

       Шетарди заказал экипажи и пошел проститься с государыней. Она передала ему знаки ордена Андрея Первозванного и сказала, что в восторге дать ему эту награду назло Бестужевым. Они будут страшно сердиться, но это ей все равно. Когда маркиз уже уходил от нее, чтобы пройти к герцогу Голштинскому, она проводила его, потом опять подозвала и сказала лукаво:

       — Кстати! Принцесса Елизавета поручила мне передать вам это.

       Это была великолепная табакерка с портретом очаровательной паломницы на крышке и с драгоценным перстнем внутри.

       Она прибавила:

       — Вы будете ужинать сегодня у меня.

       Маркиз оставался у нее до двух часов ночи, и ему казалось, что он опять в Троицкой Лавре. Но она сказала ему:

       — До свидания... через несколько месяцев.

       Рассказывали, что маркиз уехал в карете, модель которой нарисовала сама императрица, но в действительности этого утешения у него не было. Зато он нашел восемьдесят бутылок венгерского в повозке с провизией, следовавшей за ним, и напоминавшей ему ту, которая сопровождала его и Елизавету в Троицкий монастырь, где он пережил столько счастья, но и столько разочарования.

       Его отъезд произвел не на всех одинаковое впечатление. Елизавета всплакнула. Мардефельд пролил тоже несколько слез — кто знает? — может быть, искренних. В погребах маркиза еще оставалось шампанское. «Я люблю и уважаю его, — писал прусский посланник Фридриху, — и теряю в его лице единственного человека, который был мне привлекателен в здешнем обществе... Он, как говорят немцы, — in allen Satteln recht». После этого, отдав дань своей печали, огорченный Мардефельд сейчас же занялся тем, что постарался использовать в своих интересах отсутствие своего дорогого друга и двинуть более энергично дело о двойных переговорах, которые в это время вел с Русским двором: о заключении союза между Пруссией и Россией и о приступлении России к Бреславльскому договору. Английский посланник Вейч отнесся к отъезду Шетарди несколько иначе: «По общему мнению, — писал он, — маркиз увез с собою денег и подарков не меньше, чем на полтораста тысяч рублей; таким образом, он недурно устроил свои личные дела. Зато дела французского короля только пострадали от того, что он приложил к ним свою руку. Императрица была от него без ума, и, относясь к ее милости бережно и осторожно, он легко мог бы завоевать себе в ее стране положение Бирона. Но он только и сумел, что ссориться с русскими министрами, и погубил себя, отзываясь с презрением о русском народе».[406]

       В Версале же не знали вовсе, что думать обо всем этом загадочном происшествии, а его последствия только усилили общее недоумение.

 

 

III. Между Версалем и Москвою

 

       Маркиз должен был остановиться в Берлине. Так было решено при Версальском дворе. У Франции установились за последнее время с Пруссией какие-то странные отношения, непохожие ни на дружбу, ни на полный разрыв; Фридрих словно нарочно отказывался их прояснить. И Версальский двор надеялся, что бывший посол в России, как лицо теперь неофициальное, может быть, воспользуется своей прежней близостью к прусскому королю, чтобы позондировать коварного монарха и проникнуть в тайну его намерений. Но Шетарди ждала здесь новая неудача. Напрасно когда-то «желанный гость» Рейнсберга старался найти в лице короля бывшего наследного принца, принимавшего его у себя так радушно. Даже в Шарлоттенбурге Фридрих держал себя с Шетарди высокомерно, насмешливо, почти презрительно и говорил с горечью о намерении, которое он приписывал Франции, «примирить Север за его счет» и «войти в соглашение со Швецией», разделив Пруссию. Не зная, как убедить короля в ложности этих обвинений, Шетарди в конце концов стал поддакивать выдумке Фридриха: «Да, — сказал он, — об этом подумывали одно время, но это был план Бестужева». Фридрих должен был прикусить язык: «Хорошо, не будем об этом говорить». Но он остался по-прежнему мрачным.

       Зато еще в Берлине к маркизу прибыл из Версаля курьер с утешительной вестью: Кантемиру было поручено официально заявить, что его государыня будет счастлива увидеть вновь маркиза Шетарди в России. И Французский двор предоставлял маркизу последовать, если он желает, этому указанию и повернуть назад. Но он и не подумал этого сделать. Он не мог возвратиться, пока Бестужевы оставались у власти. Согласно совету Лестока, он достаточно ясно поставил перед Елизаветой вопрос: «Они или я». Он написал лейб-медику, прося его еще раз объясниться по этому поводу с императрицей, а сам продолжал путь. Во Франкфурте его ждали известия из Петербурга: среди них были и добрые, были и дурные. Елизавета по-прежнему вздыхала по своему спутнику по богомолью, но Бестужевы оставались хозяевами положения и самовластно управляли внешними делами России. Еще не дав маркизу уехать из Москвы, они уже подняли вопрос о возобновлении оборонительного союза с Англией. На замечание Вейча, что лучше подождать отъезда француза, вице-канцлер воскликнул: «К чему? Ее величество одобрила трактат». И 6-го августа проект нового договора, списанный со старого лишь с небольшими изменениями, был отправлен в Лондон.[407] В это же время английский посланник стал стараться привлечь на свою сторону самого Лестока. «Не щадя здоровья и кошелька», он провел несколько ночей в обществе лейб-медика и, оставив на зеленом поле изрядное количество фунтов стерлингов, ушел с уверенностью, что его партнер не откажется от пенсии и сделает все необходимое, чтобы ее заслужить. И действительно, несколько дней спустя этот единственный друг и поверенный тайн маркиза Шетарди написал английскому королю благодарственное письмо, и, чтоб доказать свою искренность, согласился примириться с Бестужевыми.[408]

       Со своей стороны Мардефельд писал Фридриху, что русские министры просят его смотреть на заключение оборонительного союза с Пруссией как на вопрос решенный. Он также указывал, что, «как ни пристрастен Лесток к известному двору», он значительно «исправился» со времени отъезда своего оракула. Одновременно к Мардефельду пришло известие из Берлина, что, Чернышев очень хлопочет об его отозвании. Не зная, кого считать виновником этих интриг, он стал подозревать Шетарди, и Фридрих готов был согласиться с ним, хотя и указывал ему, что кардинал Флери «отпирается от этого, словно от убийства», и отказывается допустить мысль, чтобы представитель Франции осмелился действовать противно намерениям своего двора. «Молчите», — писал король в заключение своему агенту, — и не подавайте виду, что вы знаете об интригах Шетарди».[409] Но в Москве эти интриги не оказали никакого действия. Елизавета продолжала быть милостива к Мардефельду и, после того как Россия примкнула к Бреславльскому договору, все стали считать, что заключение союза с Пруссией — вопрос лишь нескольких дней. На горизонте пугала только одна темная туча: говорили, кроме поручений, данных Елизаветой Шетарди к Чернышеву, маркизу удалось вырвать у нее словесное обещание женить герцога Голштинского на французской принцессе. Воронцов уверял, что д’Аллион уже получил соответствующие приказания на этот счет.

       Легко представить себе волнение прусского посланника и его английского коллеги. Но хотя их подозрения и не были лишены некоторого основания, — сведения, полученные ими, были в общем неточны, и их горе сменилось бы радостью, если б они знали всю правду. Шетарди не принимал никакого участия в этом деле. Одному д’Аллиону пришлось быть в нем посредником, ввиду прямого предложения, сделанного ему императрицей. Елизавета, как Петр I и Екатерина I в свое время, лелеяла мечту породниться с французским королевским домом и женить племянника на одной из дочерей Людовика XV. Ответ Версальского двора не замедлил прийти. Елизавета легко могла бы предвидеть его и не напрашиваться на неизбежное оскорбление. Я уже говорил в другом месте, на какие препятствия этот проект личного союза натолкнулся в прошлом; теперь он вызвал в Версале те же чувства оскорбленного высокомерия; а менее века спустя Русский двор имел возможность на той же почве отплатить Франции в лице Наполеона за обиду, нанесенную дочери Петра Великого. Но Елизавета, кроме того, чрезвычайно неудачно выбрала время, чтоб попытаться восторжествовать над этими чувствами. «Если бы даже ее намерение не нравилось так мало его величеству, как я на это указывал недавно г. де ла Шетарди, — писал Амло д’Аллиону, — вы все-таки должны были бы избегать всякого разговора на этот счет. Царице приходят различные мысли, из которых некоторые по-видимому благоприятны нашим интересам; но она ни одну из них не оставляет при себе, а сообщает их своим министрам, которые, как она знает, чрезвычайно враждебны Франции и собираются вступить в союз со всеми нашими врагами. Я даже не думаю, чтоб она приказала выключить из числа условий этих союзов, — как она подавала на то надежду — тот случай, когда она будет принуждена оказывать помощь против Франции. Как же мы можем говорить о ее добром расположении? Напротив, все дает повод подозревать, что она вас обманывает, потому что нельзя допустить, чтоб ее слабость была настолько велика, что она должна была бы всегда поступать вопреки своим уверениям».[410]

       Этот отказ был неизбежен. Положим, в Версале могли бы его смягчить, следуя примеру Фридриха. Дипломатическая находчивость прусского короля только что была подвергнута испытанию по этому же поводу: прежде чем обратиться к д’Аллиону, Елизавета говорила с Мардефельдом. И когда Фридрих узнал о предложении императрицы, он, правда, спросил своего агента, не сходит ли он с ума, и заявил, что никогда «не купит ценою золота несчастья любимой сестры»,[411] но официально сделал вид, словно не понимает, что Елизавета имеет в виду принцессу его крови, и, рассыпавшись перед императрицей в уверениях любви, преданности и заботы о будущем ее семейства, стал подыскивать для нее невесту, выбор которой удовлетворил бы и его, и ее. И ему действительно удалось ее найти.[412]

       Результатом всего этого было торжествующее донесение, которое Мардефельд послал в октябре своему государю; он уже не находил нужным щадить двор, так плачевно оберегающий свои интересы: «Я надлежащим образом указал министрам на интриги Франции и Швеции против России. Я заметил, что им причиняет бесконечное удовольствие все, что они узнают о недобросовестности Версальского двора и о предосудительности его поступков; поэтому пока нынешнее министерство останется у власти, нечего бояться, что французская партия возьмет верх. Маркиз Шетарди, невзирая на свой ум, так сильно повредил делам своего двора, став на ножах с русскими министрами, что потребуется немало времени, чтобы их восстановить... и с тех пор как императрица отдала почти все свое доверие великому канцлеру и его зятю генерал-прокурору, мы можем не бояться смены министерства».

       В ноябре, правда, смерть великого канцлера, князя Черкасского, и избрание герцога Голштинского наследником шведского престола, представленное ловким маркизом Ланмари как результат его стараний, вернули на время кредит Франции. Была даже минута, когда англо-русский договор едва не пострадал от этого. Но аванс, выданный Вейчем Лестоку в зачет его пенсии, сделал чудеса, и 11 декабря 1742 года договор был подписан, «разбивая все виды Версальского двора», по выражению английского посланника. На очереди, положим, оставался торговый франко-русский договор, но, замечал Вейч, ожидаемый закон против роскоши должен был свести его на нет, так как он воспрещал все предметы роскоши французского происхождения. И этот закон был действительно издан. Что же касается избрания герцога Голштинского, — продолжал Вейч, — то это напрасный труд. Герцог не может царствовать и в Швеции, и в России. Поневоле будут принуждены его заменить его дядей, епископом Любским, которого вряд ли можно считать французом и который женится на английской принцесс. Маркиз Шетарди может возвращаться. Его интриги будут бессильны. Притом Елизавета не выказывает никакого желания его видеть. Ее занимает другое: она страстно мечтает получить орден Подвязки.

       В Лондоне было испугались, как бы эта фантазия императрицы не нарушила дружбы, установившейся между обеими странами. Орден Подвязки, конечно, очень украсил бы костюм ее величества в каком-нибудь изящном travesti, но, очевидно, ни одной честолюбивой мечте Елизаветы в это время не суждено было сбыться. Картерет должен был ответить, что, за исключением королевы, ни одна женщина не имеет права носить этого знака отличия. Но отказ этот не имел никаких печальных последствий. Русская политика, по уверению Вейча, находилась в руках не императрицы, а ее министров, а верность этих последних не подвергалась никакому риску: английское золото служило этому порукой.[413]

       Таково было положение дел России, когда маркиз Шетарди, в начале 1743 года, приехал во Францию. Он не мог пожаловаться, — как то предполагали некоторые историки,[414] — на равнодушие Версальского двора к великой северной державе. Целые тома дипломатической переписки в русском отделе архива французского Министерства иностранных дел доказывают противное, на каждой странице этой переписки проглядывает не равнодушие, а совсем иное чувство. Версальский двор не находил, чтоб России не имела значения для Франции, но находил, что она смеется над Францией и над ее представителями, включая и маркиза Шетарди. Да и сам маркиз был недалек от этого мнения, читая письма Лестока, где тот передавал от имени Елизаветы, от «героя», — как он называл ее в своих шифрованных посланиях, — чтобы его друг возвращался скорее в Россию, но при этом ни одним словом не намекал на решение императрицы отделаться от своих министров. Она будто бы сердилась на маркиза, — писал Лесток, — за то, что он не помог ей отправить Михаила Бестужева в Дрезден! Все это действительно было очень похоже на издевательство. Донесения д’Аллиона с его указаниями на те средства, которыми он располагал, чтобы свергнуть вице-канцлера или его брата, тоже легко было принять за насмешку. То графиня Ягужинская обещала ему, выйдя замуж за Михаила Бестужева, увезти мужа из России, то княгиня Трубецкая бралась, за известное вознаграждение, погубить обоих братьев в глазах Елизаветы. А в это время, в апреле 1743 года, в Версаль пришло известие о заключении договора между Россией и Пруссией, подписанного 12 марта. Договор был незначителен сам по себе и заключен только «для видимости», по мнению Фридриха. Тем не менее прусский король был намерен воспользоваться им для «устрашения и Франции, и Австрии» и, за неимением ордена Подвязки, послал Елизавете Черного Орла, внушая при этом Мардефельду распространить слух, что брильянты, которыми усыпан орден, стоят 30 000 талеров.[415] Напрасно Лесток в своих разговорах с императрицей посмеивался над личностью Фридриха: «Если от присланной ей соседом орденской ленты отрезывать по куску шириною в полпальца всякий раз, как он будет делать ей неприятности, то от ленты в скором времени ничего не останется».[416] Она не перечила своему врачу, но отпраздновала получение ордена банкетом, на котором пила за здоровье прусского короля, — и при этом заявила, что из всех монархов он относится к ней с наибольшей дружбой и уважением с тех пор, как она взошла на престол. После этого она обратилась к Мардефельду с высокомилостивыми словами: «Она знает, что его государь исполняет превосходно все, за что берется; что даже в музыке он достиг в высшей степени совершенства, и что никто не играет на немецкой флейте с такою нежностью, как он. Но она боится, что грудь короля пострадает от его любви к этому инструменту, что если это случится, то она желала бы, чтобы этого инструмента никогда не существовало на свете».[417] Затем она, послала свой портрет чудесному флейтисту, и он поспешил выразить ей восхищение, в которое его повергла императрица, позволив «его глазам блуждать по чертам самой прекрасной и самой совершенной из принцесс».

       Эти взаимные излияния не были, разумеется, очень искренни. Переговоры по поводу заключения нового договора шли далеко негладко. Фридриху хотелось возобновить договор 1740 года, подписанный во время регентства Анны Леопольдовны; Бестужев же настаивал на том, чтобы взять за образец договор 1726 года, менее выгодной для Пруссии, и Фридрих должен был ему уступить. Кроме того, Фридрих хотел, чтобы новый договор включал гарантию на его завоевания в Австрии. Но тут он натолкнулся на решительный отказ. Тогда он стал ходатайствовать, независимо от договора, чтобы Россия признала хотя бы условия предварительного мира, только что заключенного им с Австрией, и взаимную гарантию обеих держав на новые земельные приобретения, сделанные ими. Но Елизавета поставила необходимым условием для присоединения ее к Бреславльскому договору, чтобы Австрия и Англия выразили ей по этому поводу свое желание, и когда это условие было соблюдено, она тем не менее в гарантии отказала.[418] Как бы то ни было, Пруссия все-таки могла считать удовлетворительным достигнутый ею результат. Мардефельд уверял своего государя, что как только ему удастся добиться присоединения России к Бреславльскому договору — что должно произойти на днях, — то это приступление, совместно с новым договором, будет равносильно желаемой гарантии. Притом и из своих неудач Фридрих сумел извлечь все-таки немалую материальную выгоду. Он обещал русским министрам 20 000 талеров за подписание договора. Но теперь, когда Подевильс спросил его распоряжений относительно уплаты этой суммы, он гневною рукой начертал на полях его письма решительный отказ: «Я ничего не плачу без гарантии и не добившись всего, чего я требовал».[419] Но зато он предписал Подевильсу разослать всем его заграничным агентам приказ «делать вид, что Пруссия находится в тесном союзе с Россией», и постараться добиться от С.-Петербургского двора такого же приказания для русских агентов. «Это произведет впечатление», — говорил он.[420]

       Все это не предвещало ничего приятного Версальскому двору. Фридрих в то же время просил Мардефельда узнать, как поступит Русский двор, если обстоятельства заставят его, Фридриха, стать на сторону Франции против Австрии или напасть на Ганноверские земли. Он прибавлял, что спрашивает об этом только на всякий случай, исключительно «из любопытства».[421] Мардефельд спешил успокоить своего государя относительно последствий и того, и другого «случая». «Русская сухопутная армия не будет победоносной», — писал он, — 10 000 человек войска вашего величества могут без чуда побить 25 000 русских. Флот царицы сильно рискует быть поглощенным волнами при первой буре, которую ему придется выдержать; калмыков, за умеренную сумму денег, нетрудно убедить обратить оружие против России; казакам, не исключая и донских, не устоять против прусских гусар, а поляки при первом поражении России наверное попытаются сбросить иго, которое она на них наложила».[422] Но корреспондент Фридриха выражал при этом уверенность, что его король не помышляет произвести в ближайшем времени подобный опыт, и Фридрих, продолжая настаивать, чтобы Мардефельд посылал ему точные указания относительно того, как войти в сношение с расстроенными войсками России и как их подкупить, повторил своему агенту, что интересуется этим только «на всякий случай», и твердо намерен «не связываться никогда с Россией».[423]

       Таким образом, шансы Франции извлечь какую-нибудь пользу из этих «случаев» оставались маловероятными, а конец шведской войны еще уменьшил их.

 

 

IV. Абоский мир

 

       Рядом поражений шведы были доведены к концу 1742 года до того, что должны были просить о мире, и в январе 1743 года в Або был созван конгресс. Уполномоченным Стокгольмского двора пришлось защищать на нем безнадежное дело. В июне 1742 года Левенгаупт, загнанный маршалом Ласи под самые стены Фридрихсгама, стремительно отступил, отдав в руки русских Борго, Нейшлот и Тавастгус. В августе шведский генерал и его коллега Будденброк были отданы в Стокгольме под суд и расстреляны, но заменивший их генерал Буске принужден был капитулировать и сдать неприятелю свою артиллерию. Русские заняли Гельсингфорс и Або, и, чтобы добиться менее разорительных условий мира, Стокгольмский двор не сумел придумать лучшего средства, как избрать в наследники шведского престола герцога Голштинского, хотя это вряд ли было приятно для России. И действительно, это привело только к тому, что Петербургский двор сам стал диктовать свои условия мира. Они были очень тяжелые. Россия хотела сохранить за собой все земли, завоеванные ею, и лишь под условием, что вместо герцога Голштинского в наследники шведского престола будет избран епископ Любский, как это и предвидел английский посол. В Або завязались по этому поводу прения, по окончании которых мирный договор был подписан 16 июня 1743 года. Россия получил по нему восточную половину южной Финляндии, т. е. «провинцию Кюмменегор с городами и крепостями Фридрихсгам, Вильманстранд и Нейшлот».[424]

       Франции не оставалось ничего другого, как не подавать виду, что она огорчена своей неудачей. И она проявила по поводу Абоского мира чувство такого удовлетворения и столько сговорчивости, что сам Фридрих был обезоружен. Он и прежде бранил Мардефельда, упорно продолжавшего относиться к Франции с недоверием и враждою. «Я не вижу, — писал он ему, — на чем вы основываете ваше подозрение..., что Франция надеется устроить соглашение Испании с венгерской королевой против меня. Я допускаю вполне, что Версальский двор, в первую минуту досады, которую ему причинил заключенный мною, независимо от него, мир с Венским двором, интриговал кое-где против меня; но так как это чувство у него уже прошло или сменилось неудовольствием или раздражением против Англии, мне кажется, я могу надеяться, что Франция сердится главным образом не на меня».[425]

       Сговорчивость Франции передалась и маркизу Шетарди, который томился в Париже ожиданием и терял терпение. Он мало-помалу пришел к убеждению, что лучше смирить свою гордость и отказаться от условий, которые он поставил для своего возвращения в Петербург, т. е. не настаивать на отставке Бестужевых. Но он хотел все-таки, чтоб его возвращение носило характер торжества хотя бы и в другом отношении. В его голове рождались грандиозные планы. Они клонились к созданию обширной лиги, в которую, — сгруппировавшись вокруг Франции и России, тесно связанных наступательным и оборонительным союзом, — вошли бы, кроме того, Швеция, Польша и Турция. Находясь еще под впечатлением своего недавнего пребывания в Берлине, он выключал пока из этого союза Пруссию.[426] Но как же он примирял этот блестящий проект с обязательствами, в которые только что вступила Россия по отношению к другим союзникам? В разрешении этого вопроса и заключался гений маркиза. Он хорошо изучил С.-Петербургский двор и знал превосходно, что он способен в один день переменить курс политики и перейти от одной системы союзов к другой, если только на него воздействовать соответствующими мерами. А каковы должны быть эти меры, маркиз указывал в записке, представленной им Амло. Кардинал Флери уже не стоял во главе правления. Он незадолго до того скончался (29 января 1743 года) передав судьбы французской политики в руки лиц, игравших при нем роль статистов. Итак, записка Шетарди перечисляла условия, который должны были обеспечить ему заранее успех: посылку портрета короля, который «царица желала иметь по нужному и дорогому воспоминанию», признание императорского титула, требуемого Елизаветой, обещание ежегодного пособии в четыреста тысяч рублей, затем подарок в пятьдесят-шестьдесят тысяч Лестоку, украшенную бриллиантами табакерку Брюммеру, секретные фонды в достаточном количестве в распоряжение посла и наконец — и главным образом — пышный въезд маркиза в Россию, чтоб наглядно показать царице и ее подданным могущество и великолепие монарха, представителем которого он служит.

       Было ли это все? Нет. Маркиз Шетарди умалчивал в официальном документе о том, чего он ждет от личных сношений с Елизаветой. Но в конфиденциальных беседах со статс-секре­тарем он наверное не соблюдал той же скромности.

       Г. дю Тейлю, старшему чиновнику в департаменте иностранных дел, было поручено рассмотреть предложения маркиза, и он смело объявил их романтическими и химерическими, — не столько даже самое их содержание, сколько те средства, которыми Шетарди рассчитывал обеспечить себе успех. По мнению дю Тейля, громадный расход, который повлекло бы за собой осуществление планов маркиза, имел бы единственным результатом «удовольствие — чтоб не сказать денежную выгоду — посла быть лицом, через руки которого проходит уплата пенсий».

       И в общем дю Тейль вывел из записки Шетарди заключение, за которое его горько упрекали впоследствии: «Предложение союзного договора между Францией, Россией, Швецией и Портой забавнее шутки: выдать венецианскую республику замуж за турецкого султана».

       Было ли это со стороны французского чиновника и его начальства, которое не колеблясь согласилось с его точкой зрения, легкомыслием или преступным непониманием политического положения Европы? Высокие авторитеты высказались на этот счет в утвердительном смысле. Но не заблуждались ли они, думая, что Елизавета в то время еще колебалась относительно окончательного направления своей внешней политики, что она была готова заключить какой угодно союз и особенно домогалась союза с Францией, но потеряла к нему всякую охоту, вследствие непростительного равнодушия преемников кардинала Флери, и поневоле должна была броситься в объятия Англии? Заблуждение это не подлежит сомнению. Оно основано на дате. Ошибка одного из моих предшественников, особенно подробно изучившего этот период внешних сношений Франции,[427] состоит в том, что он относит приезд Шетарди во Францию к концу 1742 года. В это время англо-русский договор действительно еще не был подписан, и, по мнению историка, которого я имею в виду, достаточно было одного слова из Версаля, чтобы его погубить. Допустим возможность такой магической силы этого слова; я не стану этого оспаривать. Маркиз Шетарди, — говорит дальше историк, — взывал с прозорливостью патриота к версальским политикам, но не мог поколебать их равнодушия, и договор с Англией был подписан в Москве 11 декабря.

       Это ясно и придумано превосходно; но это именно придумано от начала до конца и совершенно неверно, — потому что Шетарди не было во Франции в конце 1742 года. Сперва задержанный во Франкфурте болезнью, затем в Люневилле посещением польского короля, которое он вопреки своему патриотическому пылу и прозорливости, — затянул на несколько недель, он прибыл в Париж лишь в феврале 1743 года, т. е. через два месяца после подписания англо-русского договора! И его записка, содержание которой я приводил выше, относится к августу 1743 года, следовательно, была подана восемь месяцев спустя после события, осуществление которого должна была помешать!

       Итак, дю Тейль имел дело с уже совершившимся фактом. Неудивительно, что он писал: «Если Франции и есть над чем поработать в России, то лишь... над тем, чтоб помешать ей входить в слишком близкое соглашение с державами, которые угрожают Франции». И при таком положении дел, — установив точно историческую дату событий — мне кажется, что эту меланхолически сдержанную политику Версальского двора ни в чем нельзя упрекнуть. Вскоре после того — при аналогичных обстоятельствах и по тем же побуждениям, — сам Фридрих стал придерживаться по отношению к России такого же образа действий.

       И единственное, что потомство может поставить в вину преемникам кардинала Флери, — это то, что они недостаточно настойчиво проводили эту политику. Непредвиденное событие, к несчастью, заставило их ее изменить и, под его влиянием, «романтические и химеричные» планы маркиза Шетарди вновь показались соблазнительными, толкнув тщеславного дипломата и его доверителей на самое жестокое и унизительное злоключение. Амло и его помощники были еще заняты разбором записки маркиза и справедливых примечаний, сделанных к ней дю Тейлем, когда в Версаль прибыла от д’Алли­она депеша, посланная им из Москвы 10-го августа 1743 года. Она гласила: «Наконец наступила минута, когда я могу насладиться счастьем погубить или, по крайней мере, свергнуть Бестужевых».

       Это разразилось дело Ботта.

 

 

V. Дело Ботта

 

       Заурядная любовная интрига, вызвавшая неосторожные пересуды, и один из обычных по тому времени доносов, давший повод к раскрытию несуществующего заговора, — вот что послужило основанием для этого знаменитого дела, из-за которого было пролито столько чернил и столько крови.

       Вы помните бывшего гофмаршала Левенвольде, сосланного в Соликамск. Он оставил в России неутешную подругу сердца, Лопухину, соперничавшую красотой с Елизаветой. В 1743 году офицер Бергер, курляндец родом, был поставлен во главе отряда, охранявшего ссыльного.

       Это была печальная командировка для поручика лейб-кирасирского полка! Бергер подумывал о том, как бы от нее отделаться, когда Лопухиной пришло в голову передать через него послание своему возлюбленному, которого она продолжала оплакивать. К изъяснениям любви она прибавляла слова утешения, которые всегда пишутся в таких случаях. Она ободряла графа и просила его не отчаиваться и твердо надеяться на лучшие времена. Бергер решил, что нашел именно то, что ему было нужно: данные для доноса и возможность процесса, который надолго задержит доносчика в Москве и к окончанию которого он дождется, может быть, более выгодного назначения. Лопухина была очень дружна с женой Михаила Бестужева. Через нее можно было, пожалуй, добраться до самого вице-канцлера, против чего Лесток, разумеется, ничего не будет иметь. Бергер сейчас же отправился к лейб-медику, и тот чуть не подпрыгнул от радости. Английское золото заставило его сблизиться с Бестужевым и ухаживать за ними, но в душе он страдал от этого и мечтал о мести. Надо было только более точно обосновать обвинения, предъявленные Бергером. У Лопухиной был сын Иван, служивший при дворе Анны Леопольдовны камер-юнкером, при чине полковника.

       Теперь он потерял место, был не у дел и проводил время в трактирах, где, напившись, охотно изливал перед присутствующими свою обиду и поносил императрицу. Бергеру было поручено встретиться с ним как бы невзначай и заставить его говорить. Сделать это было нетрудно. После второй бутылки у молодого человека уже развязался язык: «Я ко двору не хожу... Отец мой писал к матери моей, чтоб я никакой милости у государыни не искал... Нынешняя государыня любит простой народ, потому что сама просто живет, а большие все ее не любят... Государыня ездит в Царское Село и напивается, любит английское пиво и для того берет с собою непотребных людей... Ей с тремястами канальями ее лейб-кампании что сделать?.. Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся»...

       Дело принимало желательный для Лестока оборот, а на расспросы Бергера Иван Лопухин добавил к нему новую подробность, которая обещала запутать в него еще большее число лиц. Перед отъездом из России маркиз Ботта уверял родителей Лопухина, что Фридрих готов покровительствовать дворцовому перевороту в России. Теперь он австрийский посол в Берлине, и вероятно, он не замедлит принять меры, которые ему там продиктуют.

       Этого Лестоку было довольно, чтобы начать действовать.

       Маркиз Антуанетт де Ботта д’Адорно, дипломат и воин по карьере, сражавшийся вместе с принцем Евгением, был человек уже зрелых лет, опытный и почтенный. При Анне Леопольдовне, как и в царствование Елизаветы, Мария-Тере­зия могла только похвалиться его службой. Несмотря на то, что он был очень близок к бывшей регентше, которую тщетно предостерегал против грозившей ей опасности, он при восшествии на престол новой императрицы сумел сохранить свой престиж и, при помощи Бестужевых, даже завоевал отчасти доверие Елизаветы. Это он, воспользовавшись свиданием с ней с глазу на глаз, устроенным ему вице-канцлером, представил ей перехваченное письмо Амло к Кастеллану. Его разговор с императрицей продолжался тогда час, и Ботта вынес из него впечатление, что Елизавета «неоткровенна» с Шетарди. Она сама убедила его в этом, прибавив, что не может не считаться с вероломством Франции.[428] Ввиду обстоятельств, сопровождавших отъезд французского дипломата, Ботта, правда, усомнился несколько в искренности Елизаветы, отметив в то же время тяжелое впечатление, которое произвело на русское общество ее паломничество в Троицкую лавру. Это чудо, — писал он, — что дом маркиза Шетарди не был разграблен в его отсутствие. Ботта не ручался даже за безопасность самой императрицы после своего возвращения в Петербург.[429]

       Вскоре ему пришлось высказывать более серьезные опасения по поводу русско-прусского договора, о заключении которого он сообщил своему двору в октябре 1742 года. Впрочем, нация, как он писал в своей депеше, оставалась верной Австрии, и министры выражали желание сохранить с ней «добрую дружбу и союз», несмотря на новый договор; поэтому он надеялся, что можно не придавать опасного значения сближению России с Пруссией. Следует только включить особую статью в текст будущего соглашения Австрии с Россией, предусматривающую возможность нового разрыва между венгерской королевой и ее страшным противником. Для этого нужно выжидать удобной минуты, когда Елизавета освободится von allen Passionen. Но Ботта не предвидел, как долго ему придется этой минуты ждать. Pro memoria, поданная им в апреле 1742 года, оставалась без ответа до ноября, а отношения России с Пруссией становились между тем все дружественнее; тогда Мария-Терезия сочла нужным выразить свое неудовольствие, и Ботта был отозван. Он уехал, оставив во главе посольства простого резидента Гогенгольца, прекрасно знавшего Россию, где он успел состариться, но не имевшего ни необходимых способностей, ни авторитета, чтобы воспользоваться своею опытностью.

       Возможно, что Ботта и высказывал в некоторых русских домах, и, между прочим, у Лопухиных, свои личные чувства к Елизавете, в которых было мало лестного, а также разные мнения, разделяемые, впрочем, большинством его современников, о достоинствах ее царствования и о ее шансах сохранить за собою престол. При этом он, вероятно, сожалел о свержении Иоанна Антоновича. Когда он уезжал из России, до него в Риге и Либаве дошли первые известия о судьбе, постигшей семью несчастного маленького императора, и его сострадание к Брауншвейгской фамилии, пожалуй, могло показаться бестактным и подозрительным. Но, по-видимому, в этом и заключалась вся его вина.[430]

       Однако для цели, которую преследовал Лесток, этого было достаточно. Он сообщил свои планы д’Аллиону, и таким образом становится понятным смысл загадочной телеграммы, посланной этим последним в Версаль. В то время как д’Алли­он ее отправлял, т. е. в первых числах августа, Лопухина и ее сын были арестованы на основании формального доноса, представленного Бергером в тайную канцелярию, и их первые показания позволили схватить вместе с ними Бестужеву, некоторых ее друзей и еще кой-кого из людей незначительных. Но даже после того, как обвиняемых отвели в застенок, судьям не удалось открыть никаких следов заговора. Под кнутом и на горячих угольях Лопухина, Бестужева, Иван Лопухин и его отец Степан повторяли только более или менее компрометирующие разговоры маркиза Ботта и других лиц. Но судопроизводство этого времени не было очень требовательно относительно улик; Елизавета ненавидела Лопухину и за ее красоту, и за воспоминания детства, связанным с ее именем; Лопухина была племянницей Уильяма Монса, когда-то вызвавшего ревность Петра Великого, и дочерью Матрены Балк, поверенной тайн Екатерины I, покровительствовавшей преступной связи императрицы с прекрасным камергером. Идея заговора в пользу Иоанна Антоновича носилась в воздухе; каждый был склонен видеть в другом предателя, и настроение общества было тревожным и смутным, как это бывает всегда после крупных политических бурь. В этой отравленной атмосфере вечных подозрений и интриг, живя в непрестанном страхе, Елизавета чувствовала, что в ней просыпаются свирепые инстинкты ее отца. Да и, кроме Лопухиной, она мечтала унизить в этом процессе еще другую соперницу, пожалуй, более ненавистную ей, — королеву Марию-Терезию, которая, если не красотой, то царственностью рода, характером, высоким положением среди других монархов и безупречностью поведения так далеко превосходила ее. И эта дочь императоров принимала участие в заговоре против дочери Петра Великого! Убедить в этом вспыльчивую и нетитульную Елизавету было очень нетрудно. Она загорелась ненавистью и гневом, и у нее помутилось в глазах от жажды крови.

       Дыба, кнут, самые разнообразные пытки были применены к обвиняемым в продолжение следствия. Я уже рассказывал о том, как при этом не пощадили даже беременную Софью Лилиенфельд, рожденную княжну Одоевскую, муж которой был камергером на действительной службе. После этого особый суд, в состав которого, кроме сенаторов, вошло трое представителей духовенства, приговорил большинство подсудимых и их сообщников к колесованию, четвертованию и обезглавлению. Но, по обыкновению, последовало смягчение наказания. Получив приговор, Елизавета несколько дней медлила подписать его и, наконец, вернувшись с бала, проявила монаршее милосердие. Несколько высеченных кнутом спин и отрезанных языков, а также манифест, в котором она открыто называла маркиза Ботта сообщником наказанных преступников, удовлетворили ее чувство справедливости и жажду мести.

       31 августа 1734 года на «театре» — так назывался в официальных документах эшафот, воздвигнутый на этот раз перед зданием коллегии — Бестужева, рожденная Головкина, сестра бывшего вице-канцлера и невестка вице-канцлера, находившегося в настоящую минуту у власти, жена одного из самых видных государственных деятелей, и, по первому браку, вдова «птенца гнезда Петрова» знаменитого Ягужинского, выказала удивительное мужество и самообладание. В то время как палач раздевал ее, ей удалось незаметно сунуть ему золотой крест, осыпанный бриллиантами. С профессиональной ловкостью, еще недавно возводившейся в России палачами до степени настоящего искусства — вспомните Достоевского — он в благодарность сделал только вид, что подвергает ее наказанию. Кнут едва коснулся ее плеч, и нож почти не задел ее языка. Для Лопухиной же ее немецкий темперамент сослужил при этом дурную службу. Когда с нее сорвали одежду и — под шутки и издевательства толпы — обнажили ее красоту, до последнего времени затмевавшую всех на самых пышных празднествах, она потеряла голову, стала отчаянно отбиваться, ударила и укусила палача. Он сдавил ей горло и заставил выпустить свою руку, а через минуту уже протягивал толпе свой кулак, в котором краснел кусок окровавленного мяса:

       — Не нужен ли кому язык? Дешево продам, — прокричал он.

       Нравы того времени допускали эти жестокие представления. Палач был полным хозяином на своем помосте, и зрители ценили в нем не только его ловкость, но и юмор, за который вознаграждали его рукоплесканиями и мелкими подачками. Но Лопухина не слышала радостного рева, которым толпа приветствовала ее истязание и позор. Она потеряла сознание. Кнут привел ее опять в чувство, и пьяный палач избил ее им беспощадно. Несчастная женщина пережила все-таки ужасную пытку, и в глубине Сибири, в Селенгинске, разделила ссылку с мужем, тоже бесчеловечно высеченным кнутом и скончавшимся в 1748 году. Десять лет спустя она сделала попытку затронуть религиозное чувство Елизаветы, обратившись в православие, но должна была дождаться восшествия на престол Петра III, чтобы получить помилование. Она тогда вновь появилась в Петербурге, но никто уже не узнал в ней былую красавицу. Бестужева была сослана в Якутск и здесь до 1761 года умирала медленной смертью от голода и холода, в то время как ее дочь продолжала блистать в Петербурге, а муж разъезжал по иностранным дворам и состоял нелегальным мужем г-жи Гаугвиц. Следы других осужденных теряются в далеких каторжных тюрьмах.[431]

       Казалось бы, трудно было Михаилу Бестужеву ускользнуть от последствий катастрофы, погубившей его жену. А между тем, пользуясь всемогущим покровительством Разумовского, он, как и его брат, вице-канцлер, вышли чистыми из этого темного дела. Таким образом, Лесток не достиг своей цели, и надежда французского поверенного в делах была разбита. Напрасно д’Аллион играл во время процесса отвратительнейшую роль, осыпая подсудимых самыми неправдоподобными обвинениями и требуя для них самых безжалостных пыток; [432] все осталось по старому и среди министров, и при дворе, и в городе. Мать бедняжки Лилиенфельд, тоже исчезнувшей в снежной пустыне Сибири, старая княгиня Одоевская, бывшая когда-то модной красавицей, не покинула даже доверенного поста, который занимала при императрице, и продолжала заведовать ее туалетами. А сама Елизавета, удовлетворенная ужасным зрелищем, в котором Лопухиной пришлось сыграть такую жестокую роль, и оскорблением, публично нанесенным представителю венгерской королевы, успокоенная поведением своих подданных, отнесшихся к осужденным отчасти равнодушно, отчасти враждебно, уже занялась иными заботами или иными забавами, едва прерванными на несколько недель.

       Франция была обманута в своих ожиданиях, и маркиз Шетарди почувствовал глубокое разочарование. Он надеялся на двойную победу: над своими врагами в Москве и над противниками в Версале. Ему опять пришлось упасть с высоты своих несбывшихся мечтаний. Но, падая, он уцепился все-таки за новую химеру. Перенесет ли Мария-Терезия терпеливо обиду, нанесенную ей в лице ее посла? Правда, при первом известии о событиях, разыгравшихся в Петербурге, Фридрих, тоже задетый неправдоподобным обвинением, которое предъявили маркизу Ботта, поспешил обезоружить недоверие или гнев Елизаветы вместо того, чтоб ответить ей, как подобает, на полученное им оскорбление. Послав в Вену с требованием немедленно отозвать скомпрометированного дипломата, он одновременно отправил другого курьера в Москву с советом упрятать как можно подальше маленького Иоанна Антоновича и его родителей. Его совет, как известно, был найден «отеческим», и таким образом Брауншвейгская фамилия тоже попала в число жертв мнимого заговора.

       Но Мария-Терезия не походила на Фридриха. Между тем Елизавета, не довольствуясь оскорблением, которое ее манифест косвенно наносил венгерской королеве, требовала от нее через своего посла в Вене Лапчинского еще строгого следствия и примерного наказания для виновного дипломата. Не могло быть сомнения, — думал Шетарди, — чтобы гордая Мария-Терезия не подняла голову под нанесенным ей ударом. А это должно было отозваться не только на всей политика Бестужева, по существу австрийской, но и пошатнуть положение самого канцлера, хоть он и делал вид, что держится по-прежнему твердо: но стоит сделать на него еще один решительный натиск, и он будет повержен в прах.

       Воображение Шетарди опять унеслось далеко, и, к сожалению, в Версале не нашлось никого, чтоб подрезать крылья его фантазии. Вы помните, впрочем, что в принципе вопрос о возвращении молодого дипломата в Россию был решен уже давно в утвердительном смысле. Час отъезда был предоставлен ему самому, и он нашел, что этот час теперь пробил. Все преклонились перед его волей. Но, конечно, не могло быть больше и речи о честолюбивой программе, которую маркиз составил прежде. Дю Тейль разбил ее своей критикой, да и времена были уже иные. Шетарди ехал теперь в Россию не создавать новые системы союзов, а только свергнуть министра, враждебного Франции. Цель его посольства была, таким образом, совершенно определенной. Но надо было еще составить инструкцию для него, как для посла, а говорить в ней открыто о том, что логически должно было бы в ней заключаться, было несколько затруднительно. Добрый дю Тейль взял на себя разрешение этой задачи и добросовестно исписал пятьдесят страниц — чтобы размеры документа соответствовали его значению — набором слов, лишенных более или менее смысла. Он развивал в своей инструкции главным образом ту мысль, что торговый договор, скрепить интересы обеих сторон и их дружбу. К его великому удивлению, Шетарди остался недоволен:

       — Я еду туда, чтоб заниматься политикой, а не торговлей, — возразил он.

       — Но политически Россия уже связана с нашими злейшими врагами!

       — Разве моя миссия не состоит в том, чтобы положить этому конец?

       Пришлось ему уступить. Дю Тейль вновь взялся за перо и так долго вертел его в руках, что в конце концов придумал следующую удивительную комбинацию: союз России со Швецией под покровительством Франции, которая тоже могла бы приступить к союзному договору. На этот раз Шетарди остался доволен, но нашел все-таки, что при инструкции не хватает одной существенной вещи, — упоминания о знаменитом «въезде», о котором при Версальском дворе позабыли, но о котором не забыл самый тщеславный из послов. Имея в виду финансовые затруднения своего двора, он скромно исчислил общую сумму на «въезд» в размере 150 000 ливров: 60 000 ливров на экипажи, 25 000 ливров на упряжь; 11 800 ливров на мундиры берейторов, егерей и пажей; 42 000 ливров на лакеев... Все было вычислено с большой точностью.

       В Версале надеялись было остановить эти новые требования маркиза, указав ему на пример князя Кантемира, который обошелся без всякого «въезда».

       — О, если дело стало только за этим, — возразил маркиз, — то и у него будет въезд.

       — Думаете вы, что это ему нужно?

       — Я в этом не сомневаюсь; я сам с ним поговорю.

       Но Кантемир и слышать не хотел ни о каком «въезде». Он уже страдал болезнью, менее чем через год унесшей его в могилу, и принужден был жить в полном уединении и по состоянию своего здоровья и вследствие скудости своего жалованья, выплачиваемого ему очень нерегулярно, у него не было ни охоты, ни средств входить в большие расходы. Он держался вдали от двора, питался одним молоком и почти все свои обязанности ограничил покупкой засахаренных фруктов и сыра для стола императрицы и портретов королевской семьи для галереи ее величества.[433]

       Видя настойчивость Шетарди, он вынул из кармана бумагу и небрежным тоном задал своему собеседнику вопрос:

       — Ваши верительные грамоты дают моей государыне титул императорского величества?

       Вы помните, что маркиз хлопотал об этой уступке Елизавете, но натолкнулся на решительный отказ. Он должен был признаться в этом русскому послу.

       — Это очень осложняет дело, — сказал Кантемир, — вы наверное не получите возможности представить ваши верительные грамоты и явиться официально ко двору. Но во всяком случае это совершенно устраняет вопрос о «въезде». Я как раз получил по этому поводу вполне категорические указания, о которых собираюсь сообщить вашему двору.

       Осложнение действительно получилось ужасное. Через несколько дней, после настойчивых упрашиваний, Шетарди удалось наконец вырвать в Версале согласие на такую уловку: ему разрешили обращаться лично к Елизавете, именуя ее тем титулом, которого она требовала, но отказывались идти в настоящую минуту дальше, приводя очень веское основание: Франция ничего другого, кроме титула императрице, и не могла предложить России. Это было неоспоримым фактом, и самые хитрые комбинации не могли в этом ничего изменить: Англия давала России деньги; Пруссия и Австро-Венгрия войска; а Франция могла дать только это. И если бы она добровольно пошла теперь на эту уступку, которой приписывалось большое значение, то осталась бы с пустыми руками, в крайне невыгодном положении для того, чтобы начинать переговоры о сближении. Титул, которого добивалась царица, должен был служить приманкой и — как выражался дю Тейль на своем напыщенном языке — «печатью» возможного союза с этой государыней, если бы она разорвала свои договоры с другими державами.

       Но в последнюю минуту, в конце сентября, когда Кантемир довел до сведения Версальского двора о полученном им рескрипте, маркизу Шетарди дали еще два письма от короля к Елизавете, «чтобы воспользоваться ими в крайнем случае»: в одном письме — это было придумано весьма хитроумно — упоминался императорский титул, но оно не было верительной грамотой, оно называлось просто «дружественным письмом»; другое было точной копией первого и подлинной верительной грамотой, но было написано рукой короля и не скреплено канцлером, что придавало ему менее официальное значение.[434] Кантемир ничего не знал обо всех этих ухищрениях. Беседуя с министрами короля, он высказывал беспокойство по поводу разрешения этого щекотливого вопроса. «Tout cela s’ajustera en peu de temps» — «все уладится в скором времени», — ответили ему.[435]

       Но маркиз Шетарди и теперь уже изменил свой план. Так как он не мог сделать «въезда», достойного его положения, и по этикету рисковал даже не быть официально признанным как дипломат; так как, наконец, цель его возвращения в Россию сводилась к тому, чтобы возобновить борьбу с его прежними противниками, — то он был готов принять на себя все последствия этого исключительного положения. Он явится к Русскому двору как частное лицо; он будет игнорировать этих министров, обреченных на близкую гибель; он, через их головы, обратится непосредственно к самой Елизавете и для заключения союза с Францией, на который государыня согласится в благодарность за императорский титул, поставит непременным условием их отставку и отказ от их политики. Лесток уверял в своих письмах, что «герой страстно мечтает о титуле». И, разжигая в Елизавете эту страсть, а вместе с нею, может быть, и другие чувства, Шетарди надеялся добиться своей цели. После этого он соглашался принять официальное положение посла и сделать «въезд», какого еще никогда не видали в России; если только... Но тут маркиз не договаривал до конца своих мыслей. Лесток указывал как-то своему другу, что ни один официально аккредитованный при Русском дворе дипломат никогда не бывал близок к императрице. Это был вопрос принципа, да и сам паломник в Троицкую Лавру хорошо помнил, что государыня пригласила его поехать на богомолье лишь после прощальной аудиенции. Даже Мардефельд, зорко следивший за нравами и взглядами Елизаветы, отметил это обстоятельство.[436]

       И человеку, который и прежде мечтал сыграть в России роль более выдающуюся, нежели роль простого дипломата, — хотя бы и самого счастливого в своих начинаниях, — стоило над этим призадуматься.

       С такими планами представитель Франции отправился в путь, чтобы исполнить возложенное на него поручение, — хотя официально и не был послом, — но вместо этого нарвался на самую неприятную и унизительную из историй.

 

 

VI. Возвращение маркиза Шетарди в Россию

 

       Маркиз выехал из Парижа в первых числах октября 1743 года; он подвигался вперед очень медленно, завернув по дороге в Копенгаген и в Стокгольм, откуда маркиз Ланмари поддерживал с д’Аллионом очень деятельную переписку. Предметом этой переписки служило все то же падение Бестужевых, которого все ждали с нетерпением. Д’Аллион уверял, что энергично подготовляет его, надеялся твердо на успех и был немало раздосадован, узнав, что в Петербург возвращается его бывший начальник. Он находил, что приезд Шетарди уменьшает его шансы на победу, и не преминул написать об этом в Версаль. По его словам появление маркиза «придаст только новые силы противной партии», и «препятствия, которые эта партия готовит бывшему послу, вызваны скорее личным нерасположением к нему, нежели отношением Русского двора к Франции».[437] Представители других держав не вполне разделяли эту точку зрения. Особенно тревожился английский посол; он был неуверен в Лестоке и, заплатив ему пенсию за три месяца, спрашивал себя, не брошенные ли это на ветер деньги.[438]

       Вся эта переписка была, разумеется, перехвачена вице-канцлером, и ему удалось пробудить к ней любопытство в самой Елизавете, настолько сильное при этом, что императрица лично занялась подделкой печатей, употребляемых иностранными послами.[439] Бестужев прекрасно знал поэтому о подготовляемом на него нападении и держался настороже.

       Но маркиз Шетарди посетил дружественные дворы не только для того, чтоб подготовиться к своей миссии; была еще другая причина, по которой он хотел затянуть свое путешествие. Он составил маршрут с таким расчетом, чтобы приехать в Петербург 24 ноября. 25-го Елизавета праздновала восшествие на престол, и в этот день она не могла отказать в приеме человеку, которому — как она сама говорила — она была обязана престолом; она должна была поступиться придворным этикетом на этот раз. Но, к несчастью, расчет маркиза оказался неточным. Он слишком доверился кучерам-шведам, везшим его на почтовых, русским дорогам и северной зиме. Чуть не свернув себе шею на ухабах и растеряв по дороге большинство слуг и сломавшего руку секретаря, он достиг предместья столицы лишь в ночь с 24 на 25 ноября. Тут его ждала новая неудача: он должен был переехать на другой берег, а переправа через Неву была воспрещена. Был сильный ледоход, и трое офицеров погибло накануне, пытаясь перебраться через реку. И бедному маркизу, полумертвому от усталости, холода и голода, пришлось встретить в пустынной хижине на берегу Невы день, на который он возлагал столько надежд. Лишь в девять часов утра офицер и сержанта, высланные к нему навстречу, приехали предложить ему свои услуги. Достигнув кое-как с их помощью противоположного берега по доскам, переброшенным со льдины на льдину по рукавам реки, маркиз, через непроходимые пустыри, добрался наконец пешком до отдаленного квартала Петербурга, где его ждала придворная карета и записка от Лестока. Лейб-медик сообщал ему о сожалении императрицы по поводу опасности, которую маркизу только что пришлось пережить, и предлагал ему свое гостеприимство, так как помещение, приготовленное для Шетарди ее величеством, оказалось слишком сырым. Это было дурное начало. A приехав к своему другу, маркиз узнал, кроме того, что прием во дворце, на котором он рассчитывал появиться, уже состоялся. Однако вечером у Брюммера Шетарди мог еще увидеть императрицу. Ну, что ж? — свидание и разговор наедине вместо официального приема, это было еще не так плохо! Но, видно, испытания еще не кончились для злополучного маркиза в этот день. Приехав вечером к камергеру герцога Голштинского, он застал у него большое общество, среди которого было немало «разведчиков и креатур г. Бестужева». Окруженная многочисленной свитой, императрица встретила путешественника очень милостиво, но чувствовала себя как будто стесненной. Благодаря ловким маневрам, ему удалось все-таки добиться разговора с нею с глазу на глаз, и он хотел воспользоваться этим, чтоб немедленно перейти к жгучему вопросу об императорском титуле. Но Елизавета уклонилась от этой темы и стала спрашивать его о здоровье французского короля. Тогда, все пытаясь придать своей беседе с государыней интимный характер, он намекнул на проект брака, когда-то отвергнутого во Франции, и воспоминание о котором, казалось бы, не могло быть очень приятным бывшей невесте. Король, — сказал он, — не забыл до сих пор обстоятельств 1725 года. Они оставили в его сердце неизгладимое воспоминание. И он убежден, что ваше императорское величество примет его портрет с таким же удовольствием, с каким он вам его посылает».

       Этот не совсем удачный мадригал, благодаря титулу, придававшему ему особое значение, заставил все-таки Елизавету вспыхнуть от удовольствия.

       — Правда! Вы привезли портрет короля...

       Шетарди на минуту растерялся. Он очень хлопотал о портрете в Версале, но, как и на другие свои ходатайства, получил уклончивый ответ: ему дали согласие на присылку портрета Людовика XV лишь условно — в том случае, если удастся заключить союз между Россией и Францией. Маркиз, как умел, старался теперь выпутаться из затруднения: «Желая придать своему изображению больше сходства, — уверил он Елизавету, — король заказал для нее новый портрет, и художник не успел еще закончить своей работы». Елизавета покраснела опять и подозвала рукой Брюммера и Лестока, чтоб маркиз в их присутствии повторил свой комплимент».[440]

       На этом разговор окончился. Но и сказанного было достаточно, чтоб внушить серьезные опасения врагам Франции, тем более что в последующие дни Шетарди видимо опять сблизился со своим бывшим дипломатическим союзником: Мардефельд был убежден, что Бестужев бесповоротно, и душой и телом, предан Австрии, а последние инструкции Фридриха указывали на то, что прусский король собирается возобновить свой спор с венгерской королевой. Поэтому прусский посланник был готов прийти на помощь своему французскому коллеге с тем, чтоб, в свою очередь, воспользоваться услугами, которые маркиз мог оказать их общему делу. На следующий же день после приезда маркиза в Петербург он отправил в Берлин депешу, в которой намекал на свои новые планы. В незашифрованной части этой депеши мы читаем: «Императрица приказала принцу Гессенскому послать людей, чтоб устроить переправу через Неву, и таким образом маркиз Шетарди прибыл вчера, а через два часа имел уже честь ухаживать в апартаментах господина Брюммера за ее величеством, которая сказала ему, что рада его видеть, как графа Перузского (sic), но что, если он желает говорить с нею о делах, то пусть обратится к ее министрам». А шифром к этому было прибавлено следующее: «Все это была одна игра, и императрица сделала вышеуказанный ответ Шетарди, только чтоб обмануть своих министров; он же дал ей понять, что приехал не как посол, а как преданный, верный слуга, чтоб наблюдать за ее интересами и раскрывать перед ней плутни некоторых ее министров; при этом он советовал ей вести дружбу исключительно с вашим величеством».[441]

       Плохо осведомленный на этот раз, Мардефельд, очевидно, передавал лишь то, что слышал от самого Шетарди. Но он верил своему коллеге на слово и через несколько дней писал опять: «Маркиз так же хорошо принят при дворе, как и в былые времена». Это было верно; но было преждевременно все-таки приписывать этому большое значение. Шетарди, правда, имел свободный доступ во дворец, где его встречали очень любезно. Он присутствовал на всех приемах и торжествах и в день основания ордена Андрея Первозванного появился залитый бриллиантами, о происхождении которых все перешептывались между собой, а английский посланник заметил лукаво, что, вследствие толкотни во дворце, одна из великолепных звезд на груди маркиза потеряла несколько лучей. Но, несмотря на весь этот наружный почет, сам маркиз не мог не видеть, что Елизавета упорно избегает деловых разговоров с ним, хоть и относится к нему по-прежнему милостиво. Ее же министры, которых он пытался игнорировать, откровенно платили ему тем же и подчеркивали, что признают представителем Франции одного д’Аллиона, отказываясь, впрочем, входить с этим последним в сношения, так как в его нотах не упоминался императорский титул.[442] И д’Аллион — в своих депешах в Версаль и в разговоре с возвратившимся послом, который в сущности послом не был — доказывал все более горячо и настойчиво на неудобства такого неестественного положения. Оно создавало между маркизом и его подчиненным натянутые отношения и должно было неизбежно привести к полному разрыву между ними, что и произошло вскоре в самой нежелательной форме.

       В архиве французского министерства иностранных дел [443] хранится документа под заглавием: Истинная история г. д’Аллиона; на полях его сделано примечание неизвестной рукой: «Это сочинение — роман, полный выдумок». В нем сказано, что французский поверенный в делах был сыном майнцского парикмахера; приставленный к г. де Бонак, он сопровождал его в Константинополь, откуда, после ряда непозволительных выходок, был отослан в Персию. Впоследствии он служил в России при Шетарди и, оставшись его заместителем в качестве поверенного в делах, злоупотреблял своим положением дипломата, устроил в доме посольства склад товаров и открыл в нем торговлю. На этой почве между обоими французами и вспыхнула ссора. На упреки Шетарди д’Аллион стал дерзко отпираться, и маркиз, выйдя из себя, ударил его по лицу. Поверенный в делах выхватил тогда шпагу, и Шетарди порезал себе два пальца, схватившись за лезвие; если бы не вмешательство секретаря, то исход этого столкновения мог бы быть трагическим.

       В том, что между Шетарди и д’Аллионом действительно произошла ссора, которая могла иметь роковой исход, не остается сомнения. О ней стало сейчас же известно в городе — и притом в самых разнообразных версиях. Так, несколько недель спустя, встретившись на почтовой станции по дороге в Петербург с д’Аллионом, в то время уже отозванным во Францию, преемник Вейча, лорд Тироули, старался найти под париком бывшего поверенного в делах знак от бутылки, которую Шетарди будто бы бросил ему в голову. «Когда я приехал в Лиссабон, — писал Тироули, — посланник короля, мой предшественник, тоже только что побил консула; такова, должно быть, моя судьба при миссиях к иностранным дворам».[444] Очевидно, рукопашные схватки были в дипломатических нравах того времени. Но так или иначе, — а Шетарди был ранен д’Аллионом. Он явился на прием во дворец с рукою на перевязи и уверял, что повредил ее, производя какой-то опыт с порохом. Елизавета рассмеялась на это, сказала, что его следует высечь, как ребенка, и послала ему розгу.[445] Ни она, ни ее приближенные не поверили его объяснению, и вся эта история не могла естественно поднять его престижа.

       Добившись вскоре после этого отозвания д’Аллиона и подарив Брюммеру портрет короля, а Лестоку — цинично объявившему, что он предпочитает изображение его величества в виде монет — 60 000 ливров, Шетарди все-таки ничего этим не достиг, так как Елизавета не меняла своего обращения с ним. Она весело пошутила насчет его раны и с тою же дружественной фамильярностью поздравила его с чином бригадира, который он в то время получил: «Я не знаю, для чего я вас так хорошо принимаю, для того, что мне надобно было на вас досадовать; мы оба были вместе полковниками, а ныне я принуждена быть под вашею командою, понеже вы уже генералом».[446] Все это было, без сомнения, очень мило, но оно ни к чему не вело. Уже в январе 1744 года в Версале отчетливо поняли это и стали настаивать на том, чтобы Шетарди воспользовался скорее льготами, которые были ему даны, чтобы оформить свое положение и начать серьезные переговоры о союзе. Но он придумывал в оправдание своего упрямого непослушания всевозможные извинения и отговорки: ему было трудно затронуть в разговоре с царицей вопрос об императорском титуле; она уезжала теперь в Москву, и там он надеялся найти более подходящий случай для подобной беседы. Но он не говорил при этом всей правды. Мардефельд эту правду знал, а через него она стала известна и нам: маркиз затрагивал перед Елизаветой вопрос об императорском титуле и предлагал даже обсудить его с одним из ее министров; он не захотел только, чтобы этим министром был Бестужев.[447] Елизавета же, как и сам прусский посол, — находила его требование непомерным; но представитель Фридриха остерегался, разумеется, высказать Шетарди свой откровенный взгляд на этот счет.

       Вообще роль прусской дипломатии во всем этом деле никогда не была достаточно освещена, что объясняется главным образом отсутствием документов: так, все, что относится к этому в переписке Фридриха с Мардефельдом, не было напечатано в Politische Correspondenz, на умышленные пропуски в которой мне уже приходилось указывать. Я постараюсь восполнить теперь этот пробел. До возникновения дела Ботта, разлученные примирением Фридриха с Марией-Терезией, французская и прусская политика не делали попыток к сближению; с другой стороны, прусский король не придавал тогда большего значения своему союзу с Россией ввиду явно австрийских симпатий Бестужева. Но мнимый заговор против Елизаветы, вызвавший международные осложнения, изменил его взгляд на дело. Можно с уверенностью сказать, что Фридрих до некоторой степени разделял иллюзии Шетарди насчет последствий этого события. Это видно по приказаниям, которые он немедленно послал в Москву: «Надо ловить мяч налету (sic), — писал он Подевильсу, — я не пожалею денег, чтоб привлечь на свою сторону Россию... теперь для этого подходящая минута, или нам никогда не удастся этого сделать. Мы должны расчистить себе дорогу, повалив Бестужевых и всех, кто может быть нам враждебен, и когда мы хорошенько зацепимся в Петербурге, то будем иметь возможность громко командовать Европе».[448] А Мардефельду он писал: «Надо ковать железо, пока оно горячо; необходимо, чтоб наши интересы и интересы императрицы были абсолютно те же... надо свергнуть Бестужевых, или подкупить их... я убежден, что теперь благоприятное время для того, чтобы я привлек к себе Россию, или она никогда не будет моей».[449]

       Таким образом, сближение обеих дипломатий, прусской и французской, произошло автоматически, без предварительного соглашения между ними, а просто вследствие точного совпадения целей, которые — в одно и то же время и теми же средствами — преследовала каждая из них. Вопрос шел и с той, и с другой стороны о том, чтоб уничтожить в России австрийское влияние и для этого «свалить» Бестужевых. Фридрих решил дать на подмогу своему послу союзника, но выбор его пал первоначально не на Шетарди. Вскоре после возвращения маркиза в Россию последовало событие неисчислимой важности для всего будущего России и для развития ее международных отношений: в Петербург приехала принцесса Цербстская вместе с дочерью, официально предназначавшейся в супруги герцогу Голштинскому. Советуя Елизавете остановить свой выбор на этой невесте, прусский король очень рассчитывал на то, что мать и дочь будут служить его интересам. Но, узнав, что они встретятся при Петербургском дворе с отважным французским дипломатом, он не колеблясь решил воспользоваться и им: он предписал принцессе Цербстской во всем следовать советам прусского посла, а Мардефельду приказал завязать дружбу со своим французским коллегой и во всем оказывать ему содействие. При этом Фридрих «под печатью самой ненарушимой тайны» вновь сообщал ему, что готов «вновь сойтись с Францией».

       Очевидно, прусский король уже подумывал о новой войне с Марией-Терезией и подготовлял будущую коалицию. Предложив Шетарди свои услуги и влияние принцессы Цербстской, Мардефельд должен был, взамен этого, просить у маркиза помощи для заключения союза между Пруссией, Россией и Швецией. Здесь опять совпали комбинации Версаля и Берлина, возникшие одновременно при обоих дворах: вы, вероятно, не забыли о тройственном союзе дю Тейля, упомянутом в инструкциях Шетарди.[450] Прусская комбинация относится некоторыми историками к другому, более позднему времени, когда французская попытка уже потерпела поражение. Пруссия имела тогда будто бы целью связать Францию и Россию — без ведома этой последней, — но этот маневр был разоблачен проницательностью Бестужева. Это несомненная ошибка. Если бы оба тройственные союза, о которым идет речь, были заключены, то они, естественно, должны были бы слиться; но пока каждый из них служил самостоятельно предметом переговоров, причем с одной стороны — со стороны французской — не имел даже никаких шансов на успех, так как никогда не обсуждался серьезно. После же неудачи, постигшей Шетарди, на очереди осталась одна прусская комбинация, и Бестужеву пришлось сделать вид, что он ее поддерживает. В это время — что касается Франции — Фридрих хлопотал в Петербурге только об одном: как бы не выдать своего прежнего тайного договора с ней, который бы его скомпрометировал. Этот договор был заключен до поражения Франции, а после него Фридрих сейчас же отрекся от бывшей союзницы: достаточно знать сложные и всегда двуличные приемы его политики, чтобы не сомневаться в том, что это именно так и было.

       Пока же это франко-прусское соглашение, хоть и желательное для Фридриха и даже устроенное им, было все-таки далеко неполным. Миссия Шетарди, которая, казалось бы, должна была служить целям прусского короля, пугала его во многих и различных отношениях. Он считал ее опасной и находил рискованным для себя иметь такого неосторожного сотрудника. Но больше всего он боялся тех преимуществ, которые Франция могла бы извлечь из своей победы. Поэтому, не жалея ничего, чтобы сохранить дружбу маркиза, и выказывая ему при всяком случае полное доверие, Мардефельд должен был в то же время зорко и бдительно следить за своим коллегой и насколько возможно — только чтоб не выдать себя, — мешать французу завладеть безгранично доверием императрицы и слишком сильно подчинить ее своему влияние. Кроме того, подготовляя вместе с ним падение вице-канцлера, он должен был вести дело так, чтобы, в случае неудачи, ненависть (Бестужева) пала на голову одного Шетарди».[451]

       Эта двойственная роль, играя которую прусскому дипломату пришлось выказать много хитрости и ума, была весьма некрасива, и когда замыслы Фридриха постигла неудача, как он это и предвидел, он счел более удобным для себя не предавать гласности некоторые свои указания Мардефельду. Издатели его переписки последовали его примеру и проявили такую же сдержанность.

       Теперь мы знаем, какие сети были расставлены французскому послу и каким жалким оружием он предполагал сражаться со своими грозными врагами. У него был только один сомнительный союзник, происки которого могли скорее погубить его, нежели принести ему помощь, а, приехав в Москву, он встретился здесь с новым и страшным противником. При первом известии об отъезде маркиза в Россию, Лондонский кабинет встревожился и решил заменить Вейча более опытным и тонким дипломатом; выбор его пал на лорда Тироули. Когда лорд уже выехал в Россию, его по дороге нагнал курьер и привез ему добавочные инструкции: Франция готовилась в это время напасть на Англию, и вопрос шел не только о том, чтобы помешать возобладанию прусского влияния в России, но о том, чтобы заставить Россию двинуть к границе Лифляндии вспомогательный корпус в 12 000 человек, который она была обязана выставить согласно последнему договору.[452] Новый посланник поспешил прибыть на свой пост и через несколько дней после приезда в Москву, в свою очередь, отправил в Англию курьера, сообщая — в очень таинственных выражениях — что он ручается за успех по всем пунктам новой инструкции, оговариваясь лишь относительно статьи 6.

       Эта статья 6 имела в виду побудить Петербургский двор выслать маркиза Шетарди из России. «Завязалась игра между Англией и Францией», — говорил впоследствии Тироули, вспоминая это время. Чтоб выиграть ее, у него было в руках два козыря: во-первых, он был в хороших отношениях с Бестужевыми и обещал «помочь им подвести мину» под французского дипломата; во-вторых, он хвалился тем, что затмит своего соперника при дворе, состязаясь с ним в богатстве, элегантности и изысканности обхождения. При первой же аудиенции, целуя руку Елизаветы, он преклонил колено, заявив, что обязан этой почестью «самой могущественной государыне в Европе». Никогда Шетарди не решился бы на что-нибудь подобное. И ореол очарования, которым маркиз был окружен в глазах Елизаветы, начал тускнеть после приезда англичанина. При этом в Москве, как и в Петербурге, маркизу все не удавалось исполнить приказаний, которая ему неутомимо посылали из Версаля. Он продолжало тянуть старую песню о невозможности «встретиться с императрицей и сосредоточить ее внимание» хотя бы на четверть часа. «Это так же трудно, как найти философский камень, — писал он, — такую она ведет рассеянную жизнь и так боится всего, что хотя бы отдаленно напоминает серьезный разговор». Но, высказывая подобные жалобы, он в то же время знал достоверно, что вся его переписка вскрывается и расшифровывается для вице-канцлера! Следовательно, о ней, вероятно, докладывали и императрице! И та «мина», на которую таинственно намекал Тироули, и была эта переписка, где то и дело попадались все менее и менее лестные отзывы о характере, уме и привычках Елизаветы, — отзывы, доходившие до нее дословно, благодаря Бестужеву.

       Но Елизавета не подавала и виду, что что-нибудь о них знает. Напротив, она становилась все более любезной с Шетарди. В апреле, встретив его у принцессы Цербстской, она спросила его о подробностях последней битвы между англичанами и французами и выразила надежду, что эти последние одержали победу. «Я странная союзница, — прибавила она смеясь, — но я предпочитаю следовать движениям моего сердца».[453] Увы! Лесток мог бы открыть своему другу глаза на ценность подобных уверений: немного времени спустя Елизавета спокойно сообщила лейб-медику о договоре, только что подписанном ею с Саксонским двором и косвенно вовлекавшем ее в австро-английскую коалицию. Напрасно он выходил из себя, называл Бестужевых негодяями и просил отставки: она осталась невозмутима. Впрочем, Елизавета нередко обращалась с милостивыми словами, которые расточала так легко к Тироули, и когда Мардефельд получил от Фридриха предписание держаться золотой середины между французом и англичанином,[454] этот последний сумел получше Шетарди использовать дружбу прусского посла. Договор России с Саксонией, подписанный 24 января 1744 года, повторивший их взаимные обязательства, данные в 1743 году, сам по себе не имел большего значения и в первую минуту Фридрих не придал ему никакого. Но он поневоле стал думать иначе, увидев, какую выгоду собирается извлечь из него англичанин, и на запрос Подевильса, надо ли поздравить министров Елизаветы и Августа III с заключением договора, о чем они официально сообщили Прусскому двору в апреле 1744 года, он написал на докладе министра, раздавив свое перо о бумагу: «Поздравьте этих свиней!» (Faites compliment à ces cojons.[455])

       Шетарди же умел только жаловаться на бедственное положение, в которое его ставил его двор. Ему отказывали даже в портрете короля, присылки которого Елизавета продолжала ждать, и придирались к его тратам в России, в то время как прусский король советовал своему посланнику «бросать золото пригоршнями!» И это была правда! Бережливый Фридрих дошел до того, что увеличил на 2000 талеров годовое содержание Мардефельда, и объявил ему, что не будет считать денег, которые тот истратить на подкуп. С каждой депешей Фридрих все шире раскрывал свои планы. Лето не пройдет без войны, — писал он. Вероятно, она разразится в августе. И если бы Бестужев мог быть к тому времени «повален», король надеялся получить от императрицы хотя бы ее «калмыков». Много ему их не нужно! «Пристегнуть как-нибудь имя России к своей армии», — вот все, чего он желал! [456]

       Но жалобы Шетарди уже не достигали цели. Амло был больше не у дел. Управление иностранной политикой Франции перешло к графу д’Аржансону, герцогу Ноайлю и дю Тейлю, которым было трудно столковаться вместе; и — хотя один ум хорошо, а два лучше — они, несмотря на то, что их было даже трое, никак не могли понять то, что творится в России. Из донесений маркиза, становившихся все бессвязнее, они выносили только одно отчетливое и тревожное впечатление, — что французскую политику ведут в Петербурге к верному разгрому. И действительно, Шетарди наполнял свои депеши сведениями, не имевшими никакого отношения к делу, не смея говорить в них о том, что составляло главный предмет его забот, надежд и страхов. Он не думал больше ни о переговорах о союзе, ни о своей борьбе с Тироули, ни о том, чтобы попытать счастья возле Елизаветы. Он продолжал только бросать золото в карман ненасытного Лестока, потому что в его единоборстве с Бестужевым, поглощавшем все его силы, лейб-медик был его последним прибежищем. Исход этого единоборства, которое должно было решить судьбу и его самого, и судьбы Франции, зависел от придворной интриги, а ее нити были всецело в руках у Лестока, обещавшего довести ее до благополучного окончания.

       Между тем эта интрига, едва возникнув, была уже приостановлена на полном ходу. Зоркий лейб-медик, бывший всегда настороже, успел открыть подземную мину, которую подводили под его друга, хотя тот об этом ничего не подозревал. Взвесив в уме вероятность успеха у обеих партий, Лесток счел более благоразумным не подвергать себя риску поражения и осторожно, втихомолку, отошел в сторону, заметая за собою следы. Кладя себе в карман последние французские червонцы, он уже подумывал о том, где бы ему найти теперь менее компрометирующие источники доходов. И только принцесса Цербстская, вовлеченная в борьбу Мардефельдом, продолжала волноваться и осаждала Елизавету увещаниями и мольбами, которые выводили императрицу из себя и заставляли ее желать, чтоб всей этой истории был положен скорее конец.

       А подкоп быстро подвигался вперед и был почти закончен. Наконец в июне, видя нетерпение государыни, противники Шетарди решили, что наступила подходящая минута для нападения, и взорвали свою мину.

 

 

VII. Катастрофа

 

       Еще во время пребывания Шетарди во Франции Бестужев старался проникнуть в тайны его переписки с Лестоком и обратился с наивной просьбой к Фридриху перехватывать в Берлине письма обоих друзей. Король, со свойственной ему колкостью, не замедлил ответить ему отказом: переписываются ли Шетарди и Лесток с согласия императрицы? Если да, то иностранный монарх не может вмешиваться в это дело; если нет, то вице-канцлер имеет достаточно власти, чтоб принять против их переписки свои меры.[457] Впоследствии Бестужеву удалось разыскать у себя в канцеляриях писца, который довольно искусно расшифровывал иностранный текст. Это был немецкий еврей — по фамилии Гольдбах. И за последние месяцы вице-канцлер ежедневно представлял императрице отрывки из переписки маркиза, очень умело выбранные и подчеркнутые: длинные страницы в русском переводе, часто неточном и искажающем подлинник, а рядом дословные цитаты на французском языке, которые особенно привлекали внимание Елизаветы. Бледнея от гнева, она читала, «что никогда нельзя рассчитывать ни на благодарность, ни на внимание столь рассеянной принцессы», и что, вследствие «ее тщеславии, легкомыслия, ее прискорбного поведения, слабости и опрометчивости, — с ней невозможен серьезный разговор».

       В переписке любого другого посла Гольдбах и его начальник могли бы, конечно, сделать такие же находки. Вейч, например, писал в апреле 1743 года: «Her Imperial Majesty’s attachement to her pleasures and her neglect of all foreign concern make affairs move very slow».[458] А Мардефельд, как мы это видели, при случае высказывался еще откровеннее. Но указывая на то, что он родился подданным прусского короля, Гольдбах отказывался расшифровывать переписку Мардефельда, а для того, чтоб не копаться в депешах английских дипломатов, Бестужев имел собственные, весьма веские основания. Елизавета, правда, могла бы заподозрить точность расшифрованных отрывков, которые ей показывали.[459] Но маркиз уже надоел ей, особенно с тех пор, как появился Тироули. Самая легенда о том, что он возвел ее на престол, начинала раздражать ее: она теперь не нуждалась в подобных легендах, находя, что ее положение императрицы достаточно упрочилось и без них. Несколько лет спустя она наивно выдала это чувство недоброжелательства по отношению к Шетарди в разговоре с Иваном Шуваловым, неосторожно упомянувшим о роли французского дипломата в государственном перевороте 25 ноября. «Что ты болтаешь? — перебила его невольно Елизавета, — я уважала Шетарди, пока он был честным человеком, но он стал шельмой по отношению ко мне, и я обязана империей только Богу, моему рождению и любви моих подданных».[460] Шетарди — это было ее прошлое, прошлое, которое она охотно забывала теперь, особенно, когда говорила с Тироули. На балу, в последних числах мая, протанцевав менуэт, она перешла через всю залу, чтоб подойти к любезному и блестящему англичанину. Но не успела она сказать с ним и двух слов, как маркиз с умильным, но самодовольным лицом, бросился к ней, чтоб вмешаться в разговор. Она сейчас же круто повернулась, удалилась в свои покои и уже больше не показывалась на балу.[461] И на следующий день Бестужев нашел ее вполне расположенной к тому, чтобы выслушать его инсинуации. Она не могла более выносить ни Шетарди, ни принцессу Цербстскую. Но как отделаться от этих назойливых людей? Вице-канцлер повторил ей тогда в десятый раз то, что говорил и прежде: маркиз ничто; он не занимает никакого официального положения, не имеет звания посла. Он, как частное лицо, пользуется высокомилостивым гостеприимством Елизаветы и злоупотребляет им, чтоб злословить про ее священную особу и заводить преступные интриги с принцессой Цербстской. Такая неблагодарность и наглость заслуживает наказания, и дерзкий иностранец должен быть выслан из России. Но Елизавета колебалась. Воспоминания о часах, пережитых ею с маркизом у Троицы, уже изгладились из ее сердца, и она была готова доказать это Шетарди. Но поссориться с Францией после того, как она бросила вызов Австрии, и оскорбить один за другим два первые двора Европы — это было делом серьезным. Но тут подвернулся Тироули, чтоб успокоить ее. Разве он, с его великолепной самоуверенностью и громкою речью, в которой имя Англии звучало в его устах так гордо, не сумеет ее оберечь?.. Тогда она предоставила Бестужеву свободу действий, а сама, следуя неизменной привычке удаляться, приняв важное решение, из Москвы, отправилась в тот самый монастырь, где когда-то подарила счастье очаровательному французу и куда возвращалась теперь, чтоб дать свершиться его падению.

       Из предосторожности она взяла с собою Лестока,[462] Брюммера и всех их русских друзей — бывших на жалованьи у Шетарди — Румянцева с женой и Трубецкого. Она приказала также великому князю и обеим принцессам Цербстским немедленно к ней присоединиться. Это происходило 28 мая 1744 г. Три дня спустя великий князь объявил маркизу, что отправляется в Троицкую лавру, и предупредил его, что проедет мимо его дома в девять часов вечера. В указанный час он появился на улице, сопровождая верхом коляску, в которой сидели принцессы. Шетарди бросился за ними, и когда, обменявшись с ними шепотом несколькими словами, он вернулся домой, то секретарь его был поражен его задумчивым и угнетенным видом.[463] Предупредили ли они его о грозившей ему опасности? Возможно, что да. Елизавета доверилась, правда, пока только одному Воронцову, а он продолжал выказывать Шетарди большую дружбу, хотя, подражая Лестоку, втихомолку поддерживал Бестужева.[464] Но в эту минуту все предчувствовали близость неизбежной катастрофы; принцесса Цербстская сознавала, что ее положение и счастье ее дочери очень непрочны, и между нею и Шетарди, как между более или менее добровольными и сознательными участниками одной и той же интриги, естественно мог произойти обмен мыслей по поводу общей опасности и возможных средств к спасению.

       Для маркиза этих средств не существовало. В Троицкой лавре после бурного объяснения с Елизаветой принцессе Цербстской удалось если и не оправдать свое поведение, то по крайней мере доказать полную невиновность дочери. В Москве же пять дней прошло без всякой перемены; но 6 (17) июня [465] между пятью и шестью часами утра маркиза внезапно разбудили, и в комнату рядом с его спальней вошло несколько чиновников, офицеров и солдат; Шетарди побледнел, увидев во главе их страшного Ушакова. Секретарь Иностранной коллегии Курбатов держал в руке большой красный портфель и торжественно вынул из него бумаги. Здесь было прежде всего объявление, в котором пространно перечислялись все провинности иностранного дипломата: его слова о необходимости подкупать светские и духовные лица, чтобы добиться отставки министерства; его оскорбительный выражения о священной особе ее императорского величества и т. д. Затем следовали выдержки из его перехваченных депеш, устанавливающие его виновность; и наконец, приказ императрицы, — в котором ему предписывалось выехать из Москвы в двадцать четыре часа... В приказе приводился пример принца Селимара (prince Celimar) (sic) и подчеркивалось, что императрица оказывает ему особую милость, не подвергая его «тягчайшему наказанию». И в первую минуту ошеломленный маркиз почувствовал именно только благодарность за эту оказываемую ему «милость». Присутствие Ушакова и известные ему прецеденты могли немало его напугать. Ему не пришло в голову, — хотя некоторые историки и утверждали противное, — указать на свое звание посла, которое он так безумно отказывался до сих пор оформить. Он совершенно растерялся и чуть ли не стал оправдывать меры, принятой против него русским правительством: «У меня есть верительные грамоты, — сказал он, — но я был достаточно долго послом, чтобы понимать, что теперь они не имеют цены». Он только слабо пытался оспаривать точность цитат, на которые ссылалось обвинение.

       — У вас должны были сохраниться черновики, — возразили ему, — мы установим подлинность текста. Впрочем, вот оригиналы.

       И ему показали некоторые из его последних депеш. Тогда, инстинктивно прикрыв рукою уличавшие его бумаги, он не стал больше настаивать на своей невиновности.[466] По пути к границе, который совершался под конвоем шести гренадер и офицера, его ждали новые неожиданности, обычные для всех сосланных в России. В Новгороде он получил приказ вернуть портрет императрицы. Вы помните эту табакерку с украшавшим ее портретом Елизаветы и обстоятельства, при которых она была подарена Шетарди. Маркиз, делая непростительную ошибку, стал сопротивляться, говоря, что расстанется с драгоценным для него изображением лишь по получении собственноручного приказа от государыни. На это последовал ответ Бестужева, присланный с курьером: «Он (Шетарди) в нынешнем его состоянии уже недостоин того, чтобы за собственным Ее Императорского Величества подписанием указу требовать мог... И буде он портрета не отдаст... при самовольном его упрямстве и ослушании с ним, яко с простым арестантом поступлено и он на дороге задержан будет». Бывший посланник все-таки не сдался и продолжал отчаянно отбиваться, чтоб избежать неизбежного. Он даже решился написать принцессе Цербстской, хотя, казалось бы, должен был испытать на себе силу ее влияния! Бедняга все еще сохранял какие-то иллюзии: может быть, императрица не знает того, что с ним случилось. В своем ослеплении несчастный изгнанник дошел даже до такого нелепого предположения! Требуя от него портрет, который она ему подарила, Бестужев, — думал он, — расставляет ему западню. Он хочет уверить государыню, что ее бывший спутник по богомолью пренебрегает ее прекрасным подарком и сам отсылает его.[467] Новый приказ от вице-канцлера: отнять портрет силой, если маркиз не отдаст его добровольно. Тогда Шетарди совершенно потерял голову. Незадолго до того он решил передать портрет в руки конвоирующего его офицера, и теперь пришел к убеждению, что его догадки не обманули его. Письма и депеши, которые, начиная с этой минуты, он стал отправлять в Москву и в Версаль, напоминают какой-то бред. «Бестужев, — писал он, — действовал без ведома императрицы и, желая скрыть от нее свои преступления, он, конечно, приложит все старания, чтобы его жертва исчезла. Но он увидит, как французы умеют защищать свою жизнь и честь». Бывший посланник имел при себе и прежде пять пар пистолетов. Теперь он приобрел тайно еще двенадцать ружей «с полной амуницией пороха, дроби и пуль» и, вооружив ими своих шестнадцать лакеев, приготовился к правильной осаде.

       Но всем этим он достиг лишь того, что Версальский двор, которому, в силу обстоятельств, пришлось бы и без того его осудить, теперь мог сделать это по совести. Поведение маркиза вызвало во Франции единодушное негодование: все признали, что он поступил как безумный; наделав массу  неосторожностей и ошибок, он еще осложнял свое положение неприличными выходками! Король в очень строгом письме приказал ему немедленно возвратиться во Францию, не появляться в Париже и представить свои объяснения в Версале, если только маркиз имел что сказать себе в оправдание.[468] В то же время были посланы д’Аллиону верительная грамота и новые инструкции, которые признавали законность высылки маркиза из России. Верительная грамота была обращена к Императрице Елизавете, а в инструкциях поведение бывшего посла осуждалось беспощадно.

       Как это всегда бывает в подобных случаях, весь мир, казалось, объединился теперь, чтобы добить поверженного врага Бестужева. Мориц Саксонский гостил когда-то у маркиза в Москве.[469] Возможно, что Шетарди не сумел тогда услужить личному честолюбию графа. Но теперь Мориц, боясь, чтобы тень неудовольствия, которое маркиз вызвал против себя в России, не пала на него, счел нужным написать д’Аллиону, чтобы себя обелить. «Je vous avourai mainie, — прибавлял знаменитый воин со своим легендарным правописанием, — que je tes embarrasses quelque fois de me trouver ches luy» («Признаюсь даже, что я иногда стеснялся тем, что жил у него»).[470]

       Однако маркиз, несомненно сам во многом виноватый, имел все-таки и сообщников. Ему было нетрудно указать на некоторых из них даже в Версале, что он и не преминул сделать в своей оправдательной записке. Он продолжал в ней, правда, завираться, утверждая, что было невозможно расшифровать его депеши, и требовал, чтобы посадили в Бастилию его первого секретаря Дюпре. Секретарь, женившись в России на девушке-француженке по отцу и калмычке по матери,[471] действительно внушал некоторые подозрения, но его пришлось отпустить, так как никаких улик против него не было. Ссылка Шетарди на безволие и непоследовательность Елизаветы как на причину постигшей его неудачи произвела большое впечатление. И, наконец, весь характер его посольства и те иллюзии, которые в свое время разделяли вместе с ним очень высокопоставленные лица во Франции, были тоже признаны смягчающими его вину обстоятельствами.

       Что касается этих иллюзии, то они еще даже не исчезли — по крайней мере у самого бывшего посла. В допросе, которому был подвергнут Лесток после своего падения, я нашел упоминание о табакерке, присланной лейб-медику маркизом уже после его высылки из России и предназначенной для Елизаветы! Разумеется, Лесток остерегся исполнить данное ему поручение.

       Сосланный в свое имение в Лимузен, Шетарди держал себя там как человек, лишь временно находящийся в опале; и события показали вскоре, что он не ошибался: не прошло и восьми месяцев, как маркиз вновь поступил на службу в армию. Но он очень жалел о своей бывшей карьере, и ему так хотелось к ней вернуться, что в 1749 году даже пришла — по обыкновению — неудачная мысль просить покровительства Фридриха II.[472] Встретив со стороны прусского короля решительный отказ, он обратился к помощи других лиц, добился того, что его назначили послом в Турине, и сейчас же заставил Версальский двор раскаяться в своей уступчивости. Маркиз слишком сблизился в Турине с графиней Сен-Жермен, любовницей сардинского короля и наделал много долгов, доказав бесповоротно, что его темперамент не годится для дипломата.[473] Тогда он возвратился опять в армию, принимал участие в Семилетней войне и скончался в 1758 году комендантом в Ганау.

       Теперь я перейду к рассказу о том, что сделал д’Аллион с тяжелым наследием, доставшимся ему от Шетарди, по воле Версальского двора. Прежде всего я должен признать, что из всех лиц, на которых Франция могла остановить свой выбор после пережитого ею унижения, д’Аллион был безусловно худшим и словно нарочно созданным для того, чтобы довершить разрыв между обеими державами; предотвратить этот разрыв мог бы только дипломат большего таланта. Впрочем, может быть, этот печальный конец — если его считать печальным — был все равно неизбежен: агентам Фридриха пришлось в скором времени разделить горькую участь французов, хотя они далеко не подражали этим последним в их заблуждениях и ошибках. Франция, конечно, не сумела разыграть своей игры. Положим, ей были сданы плохие карты, а ее партнеры были очень искусны и в передергиваниях и в подтасовке. Но все-таки она могла выйти из сражения если не победительницей, то во всяком случае с честью. А она не сумела этого сделать.

 

 

Глава 2. Разрыв с Францией и Пруссией.
Австрийский союз

 

I. Вмешательство Австрии

 

       Пруссия была также сильно скомпрометирована историей с Шетарди. Напрасно Фридрих старался скрыть свое участие в неудавшихся замыслах француза. Он слишком горячо поддерживал их прежде. Еще в мае он писал своему послу, что от них зависит и судьба его дома, и участь всей Пруссии.[474] И Мардефельд, подстрекаемый его письмами, невольно выдал себя отчасти. Принцесса Цербстская, для которой вопрос шел о том, как спасти будущее дочери, не колеблясь обвинила его во всех сделанных ею ошибках, да и обстоятельства были, по-видимому, против прусского посла. Представитель Фридриха не сумел устоять против очарования, которое продолжал находить в обществе Шетарди, и слишком любил его изысканный стол. Еще накануне катастрофы он ужинал у маркиза. Теперь он, разумеется, тоже пытался снять с себя всякую ответственность. Виною всему, — говорил он, — неосторожность самого французского посла и легкомыслие принцессы. Шетарди сделал непростительную ошибку, допустив открыть тайну своего шифра. «Если бы не это несчастное обстоятельство, генерал Румянцев был бы назначен великим канцлером, а Бестужев был бы повержен в прах, и наша партия вполне бы восторжествовала». Что касается принцессы, то она стала следовать его советам лишь в самую последнюю минуту. Тогда она «объявила себя готовой на все», но было уже поздно. «Она особа весьма любезная, но женщина, и этим все сказано».[475] Фридрих решительно осуждал меру, принятую Елизаветой и ее министрами против французского дипломата: «какими бы красками его ни расписывали, но это нарушение человеческих прав».[476] Тем не менее, он надеялся оградить себя лично от последствий этого неприятного происшествия. Но не успел еще маркиз выехать из России, как над Берлином разразился новый удар. Граф Розенберг, представитель венгерской королевы, совершенно неожиданно объявил о своем отъезде. Ему было приказано взять отпуск на несколько недель и отправиться в Петербург, чтобы поздравить Елизавету с восшествием на престол. Король ни одной минуты не сомневался в том, что это обозначает. Мария-Терезия до сих пор категорически отказывалась удовлетворить требования императрицы по отношению к Ботта, и ссора между обеими государынями все разгоралась, так как венгерская королева выразила желание дать своему бывшему посланнику повышение в военных чинах, а Елизавета возразила на это угрозой предать его заочной казни.[477] Очевидно, путешествие Розенберга возвещало новый поворот в отношениях Австрии и России, вызванный высылкой Шетарди. Австрия решила воспользоваться удобным случаем, чтобы вернуть себе влияние в Петербурге, хотя бы ценой унижения. И действительно, узнав о цели своей поездки в Петербург и о вызвавших ее причинах, Розенберг писал Ульфельду, министру иностранных дел Марии-Терезии: «Вот что приведет в ярость наших врагов!». 5 августа 1744 года он был уже в Риге, а 4 сентября писал из Москвы, что, хотя он и не вполне уверен в приеме, который ему окажет императрица ввиду дела Ботта, но находит, что дела его двора «принимают превосходный оборот», тогда как дела Прусского двора «вскоре дойдут до того, что станут непримиримыми» (sic). Бестужев был склонен покончить полюбовно с «проклятым делом» Ботта и надеялся даже убедить свою государыню предпринять решительный шаг против прусского короля. Тироули и Герсдорф, саксонский посланник, доказывали канцлеру, как удобно было бы теперь напасть на Восточную Пруссию, где почти не осталось войск, и эта мысль, видимо, очень нравилась Бестужеву. Он говорил только, что необходимо подождать возвращения государыни, находившейся в то время в Киеве, Но другой представитель польского короля, граф Флемминг, отправленный к императрице в Украйну, утверждал, что и она ничего не имеет против этих планов. Она лично уверяла его, что поддержит его государя, и что прусский король «усмирен будет».[478] Успех зависел только от денежного вопроса. Бестужев говорил, что русская казна совершенно истощена, и надеялся, что морские державы согласятся «оказать себе самим услугу», заплатив России два миллиона «альбертовых ефимков» взамен 40 000 солдат регулярного войска, которых всегда будут держать наготове.

       В ноябре с «проклятым делом» Мария-Терезия, как и предвидел Фридрих, пошла для этого не только на унижение, предложив посадить Ботта в крепость и держать его там до тех пор, пока это будет угодно императрице, но даже еще дальше: Розенберг получил для Елизаветы письмо, которое должно было стоить очень дорого самолюбию его государыни; недвусмысленно осудив в нем поведение своего бывшего посла, высказав огорчение по поводу случившегося и взывая к чувству солидарности обеих стран против общих врагов, Мария-Терезия написала следующие строки: «Ваше величество, одаренные большой проницательностью, отдадите, без сомнения, справедливость чистоте моих намерений по отношению к вам и чувству благодарности, которое я сохраню до смерти к памяти вашей покойной матушки, императрицы Екатерины, которая с самого моего раннего детства окружила меня своими заботами, дав мне гарантию на торжественные договоры 1725 года и на наследие моих предков. Дай Бог, ваше величество, чтоб я, исполняя ваши славные предначертания, была и вам обязана равною благодарностью».[479]

       Показав этот документ Бестужеву, Розенберг благоразумно положил его в карман, сказав, что сообщит его официально, когда недоразумения между обоими дворами уже уладятся. Но канцлер, тем не менее, пролил слезы радости, называя посланника «спасительным Моисеем»; Елизавета, которой доложили о письме венгерской королевы, разделила радость Бестужева, и не прошло и месяца, как проект наступательного союза России и Австрии против Пруссии был уже выработан. Впрочем, радость русского министра была далеко не полной: хоть он и рассчитывал исключительно на помощь морских держав, чтобы вывести свой двор из финансовых затруднений, но — поскольку дело касалось его лично — он был все-таки уверен, что раскаяние Марии-Терезии будет сопровождаться каким-нибудь материальным знаком ее щедрот. Каково же было его удивление, когда Розенберг, с которым он вскоре завязал приятельские отношения, поведал ему о своем горе! Не только в Вене не подумали о том, чтоб дать своему послу возможность ответить на законное ожидание русского канцлера, но и самого его оставили без всяких средств, несмотря на расходы, которые ему предстояли при Петербургском дворе. После возвращения императрицы из Киева положение его стало очень затруднительным. Государыня оказала ему честь, пригласив его к своему карточному столу, и несчастный посланник обливался холодным потом в страхе, что проиграет сумму, которую не в силах будет заплатить. На следующий день после вечера у Елизаветы он писал: «Я выиграл вчера 400 рублей у императрицы; это почти все мое достояние». А немного времени спустя, вместо того, чтобы предложить Бестужеву несколько тысяч талеров, он сам был поставлен в необходимость прибегнуть к кошельку канцлера, и к концу 1744 года стал его должником на три тысячи рублей.[480]

       Между тем, Фридрих, видя надвигающуюся на него опасность, ничего не жалел, чтобы ее предотвратить. Правда, он уже не думал о том, чтоб свергнуть Бестужева или подкупить его: Елизавета только что назначила Бестужева великим канцлером, скрепив этим его торжество. Но она дала ему помощника в лице Воронцова, и в эту сторону Фридрих и решил закинуть свои сети. Когда Мардефельд написал ему, что добиться содействия нового вице-канцлера нетрудно, и что это даст Пруссии возможность тормозить политику Бестужева, то он разрешил ему предложить Воронцову до 50 000 рублей.[481] К тому же, вскоре после отъезда Шетарди и несмотря на прибытие Розенберга, прусский посланник уверил своего государя, что русская армия не двинется с места до конца года, — какие бы попытки ни делались, чтоб вовлечь ее в войну: казна России пуста, и никто, насколько можно судить, не выражает желания ее пополнить. Тогда Фридрих невзирая на неудачу, постигшую его планы, и, как всегда, решив взять смелостью, двинул свою армию в Богемию через Саксонию и занял Прагу. Он, правда, был принужден отступить перед саксонцами, предводительствуемыми принцем Саксен-Вейсенфельсом, но рассчитывал в скором времени отплатить им за это, если только Россия не вмешается в дело.

       Вмешательство ее становилось, впрочем, все менее вероятным. Розенберг в свою очередь начинал понимать, как трудно вести переговоры с людьми, с которыми не столкуешься без помощи золота. «Нельзя себе представить, как здесь относятся к делам, — писал он. — Это превосходит воображение, и никто в мире не мог бы дать об этом приблизительного понятия». Он писал, что совершенно «ошеломлен» тем, что ему пришлось встретить при Русском дворе. И в конце концов ему пришла странная мысль заставить принца Лихтенштейна заплатить те два миллиона талеров, без которых нельзя было двинуть ни одного солдата из стотысячной армии Елизаветы. Принца, думал он, можно было бы вознаградить за это «какой-нибудь частью Гельдерна или герцогства Клевского».[482] Но Бестужев, не довольствуясь неизбежной двухмиллионной субсидией, находил еще безусловно необходимым, чтоб Розенберг привлек на свою сторону Воронцова, заплатив ему «знатную» сумму. Любопытный разговор произошел по этому поводу между послом и канцлером.

       — Вы мне недавно говорили, что Воронцов отказался принять 50 000 рублей от Мардефельда, а что, узнав об этой попытке подкупить его, императрица выказала крайнее негодование.

       — Она видимо изменила теперь свой взгляд на этот счет...

       Ввиду всего этого Пруссия и Франция могли считать, что дело их еще не окончательно проиграно. И Фридрих, который незадолго перед тем брезгливо отвернулся от французской дипломатии, узнав о ее поражении, теперь опять пожелал с нею сблизиться. Но что же делал в это время д’Аллион на посту, к несчастью, порученном ему Версальским двором? Вначале в Версале как будто признали неудачность этого выбора. В ноябрь 1744 года управление иностранными делами перешло всецело в руки д’Аржансона, и по всему можно было предполагать, что политика Франции станет теперь решительнее и разумнее. Новый русский посланник во Франции Гросс заявил от имени Елизаветы, что ей не доставит никакого удовольствия вновь встретиться с д’Аллионом; [483] Людовик XV прислал тогда императрице письмо, в котором извещал о скором приезде в Россию другого посла, а именно графа Сен-Северина, французского резидента в Варшаве. Но, к сожалению, Сен-Северин захворал по дороге в Россию, и д’Аллиону, который, воспользовавшись этим, поспешил вернуться в Петербург, ничего не стоило убедить свой двор, что он не хуже Сен-Северина сумеет исполнить обязанности посланника. По его словам, дела французского короля, несмотря на происки Розенберга, шли в Петербурге прекрасно, и он ручался, что под его руководством они и впредь будут идти так же. Ему поверили на слово; самолюбие же Людовика XV в деле этого назначения не играло никакой роли, вопреки утверждениям некоторых историков.[484]

       Итак, что же делал в Петербурге французский поверенный в делах? Ответ: ничего. Он посылал из Петербурга депеши, полные хвастливых и самонадеянных обещаний; но находя, что в настоящую минуту успех его миссии зависит всецело от стараний Мардефельда, предоставил прусскому послу вести одному ту страшную борьбу, в которой решалась будущность Европы, и не оказывал ему никакой поддержки.

 

 

II. Французская дипломатия и прусская дипломатия

 

       В эту борьбу вступал теперь новый боец, что усиливало опасность для франко-прусского лагеря. Нидерландские Генеральные штаты решили послать в Россию своего представителя, — без сомнения, для того, чтобы начать переговоры о субсидии. Выбор Голландии остановился на дипломате де Дье, пользовавшемся лестной известностью. Тем не менее, опираясь на Воронцова, Мардефельд не унывал, — и в декабре 1744 года Фридрих, уже не думая о вмешательстве России в пользу Австрии, стал требовать от Елизаветы, чтобы она оказала ему помощь против Марии-Терезии согласно недавно подписанному ею договору.[485] В январе 1745 года Мардефельд и Воронцов очень сошлись, и вице-канцлер объявил прусскому послу, что императрица намерена предложить свое посредничество воюющим сторонам. Фридрих не мог желать ничего лучшего, тем более, что Воронцов поверил в то же время своему другу о твердом решении его двора обеспечить Пруссии владение провинциями, приобретенными ею по Бреславльскому договору; в ответ на это прусский король написал на полях депеши своего посла: «Это прекрасно, но Мардефельд должен настоять на том, чтоб я получил удовлетворение за убытки, нанесенные мне в верхней Силезии, и дал бы понять, что венгерская королева, напав на мои земли, обязана мне возмещением расходов».[486] Он становился требовательным, так как под «возмещением расходов» подразумевал всю верхнюю Силезию, пограничный земли в Моравии, так называемые Верхние Силезские горы и некоторые города вокруг графства Глацкого. Но одновременно с этим Мардефельд получил позволение предложить Бестужеву двести тысяч талеров с тем, что этот подарок будет уменьшен, если канцлер найдет притязания Фридриха чрезмерными.

       Эти приказания короля, дружеские сообщения Воронцова и необходимость представить Елизавете «реквизионное письмо», которым Фридрих хотел добиться вооруженного вмешательства России в свою пользу, ставили прусского посла в очень затруднительное положение. Он думал помочь делу, забежав вперед и приложив к письму просьбу о посредничестве, которое, по словам Воронцова, императрица сама собиралась предложить на днях. Но он обманулся в своих ожиданиях. Елизавета на посредничество согласилась, но отказала в вооруженной помощи. Она твердо решила не подавать ее ни одной из воюющих сторон. Этот ответ императрицы был неприятен не одному Мардефельду: он удивил и оскорбил и нового английского посла, которого Бестужев незадолго перед тем заверял, что Русский двор откажет в посредничестве, и что армия в двенадцать тысяч человек, обещанная Англия, будет предоставлена в ее распоряжение по первому ее требованию: «У нас не было иного способа уклониться от требования прусского короля касательно русских вспомогательных войск», — говорил теперь канцлер.[487] Фридрих со своей стороны был очень неудовлетворен. Истратив столько денег на подкуп русских министров, он рассчитывал, что они хотя бы «из приличия» выкажут ему благодарность. И почему это они говорят о посредничестве, о котором он будто бы «просил!» Никогда он не просил ни о чем подобном! [488] Новое и еще худшее затруднение для Мардефельда. Он чувствовал, что король готов от него отречься. К счастью, он мог довести в эту минуту до сведения своего государя новость, которая должна была несколько утишить его гнев: Русский двор только что предупредил Саксонский, что не допустит с его стороны нападения на Пруссию. Это известие имело свою цену, и Фридрих на этот раз смягчился. 4 марта 1745 года он написал в Петербург о своем согласии принять посредничество императрицы и в то же время поручил Мардефельду выразить его самую горячую благодарность русским министрам и, особенно, Бестужеву.[489]

       Таким образом, борьба, вооружившая Европу, принимала новый оборот и шла, по-видимому, к мирному разрешению. Но в это время совершилось событие, разрушившее эти надежды: смерть главы Священной Римской империи (последовавшая 20 января 1745 года) открыла новое поле действия для честолюбия Марии-Терезии. Шансы склонить Австрию к тому, чтобы она приняла добрые услуги России, сразу сильно понизились, и вскоре неожиданный шаг Порты, предложившей, в свою очередь, сыграть роль посредницы между враждующими сторонами, заставили С.-Петербургский кабинет отказаться от его миролюбивого плана, чтобы не сталкиваться с подобными соперниками.

       Д’Аллион не принимал никакого участия в возникших по этому переговорах. С ним обращались как с ничтожеством, держались от него в стороне, но он даже намеком не говорил об этом в депешах, которые посылал в Версаль, и так ловко вводил свой двор в заблуждение относительно истинных чувств России, что толкнул д’Аржансона на самую бесполезную и неуместную демонстрацию: я говорю о знаменитом письме («lettre d’agacerie»), посланном Людовиком XV Елизавете в апреле 1745 года, за которое впоследствии так упрекали французского министра. Людовик XV выражал в нем согласие на посредничество, о котором и Елизавета и другие давно перестали и думать и которого она не предлагала Франции. Рассчитывая тронуть сердце царицы, д’Аржансон поручил составить это послание Вольтеру, и тот блеснул в нем своим талантом придворного: «чем счастливее для меня эта война, — писал он от имени французского короля, — тем усерднее я умоляю ваше величество положить ей конец... Государыне, к которой я питаю глубочайшее уважение, народы будут обязаны величайшим благодеянием». И так как — даже в скромной роли секретаря — Вольтер не был человеком, способным забыть о себе, то к письму короля был приложен экземпляр «Генриады» с посвящением, в котором сближение между двумя Елизаветами — английской и русской — давало автору повод к очень лестным сравнениям.[490] Д’Аржансон прибавил к этому еще бюро фиолетового дерева и стенные часы в семь тысяч ливров, — и д’Аллион уверял, что все это произведет в Петербурге фурор. Но известно, что из этого вышло. Бестужев бесцеремонно заявил французскому поверенному в делах, что вопрос идет не об окончании войны, а напротив о настойчивом ее продолжении, и дал ему понять, что сама Россия намерена принять в ней участие, — при этом не в качестве союзницы Франции. И действительно, одновременно с этим Розенберг известил свой двор, что императрица и ее министры ничего не имеют теперь против возобновления договора 1726 года.[491]

       Д’Аржансон горько сожалел о письме и о прелестном бюро, и заявил, что русский канцлер, которому д’Аллион предлагал до пятидесяти тысяч червонцев, перешел на сторону Англии только потому, что та дала ему больше. Мои читатели знают, что это обвинение несправедливо. Лондонский кабинет никогда не тратил на подкуп таких больших денег. Да притом д’Аллион — на предложение Мардефельда подкупить Бестужева или Воронцова — хвалился в 1745 году, что может дать им несравненно более крупную сумму, что-то около двухсот тысяч рублей (миллион ливров по курсу того времени). Фридрих очень радовался тогда этому; он был уверен, что у канцлера «слишком большой аппетит», чтоб он мог отказаться от такого лакомого куска.[492] Но, к сожалению, Гольдбах продолжал работать у Бестужева, и канцлер знал цену деньгам д’Аллиона. Представителю Франции ничего не стоило предлагать на словах миллионы: на деле он не мог добиться того, чтоб ему заплатили его собственное жалованье! И тогда как Фридрих говорил своему послу, что никогда не будет спрашивать у него отчета в его тратах, до какой бы суммы они ни дошли, Д’Аржансон попрекал д’Аллиона за то, что тот записывает за счет короля свои личные расходы! [493] По одному этому можно судить, какая пропасть разделяла обоих дипломатов.

       Вскоре Фридрих понял, с кем имеет дело, и стал рассчитывать только на собственные силы. Он долгое время мечтал или примириться с Россией, или, напротив, иметь возможность пренебречь ее угрозами,[494] но в марте изменил свой взгляд на дело, узнав, что между Саксонским, Лондонским и Венским дворами затевается против него союз, чтоб общими силами напасть на него в Силезии. Обозвав русских министров «чудовищами криводушия», он приказал Мардефельду сообщить им, что он готов пойти для них на какие угодно денежные жертвы, и заказал для Елизаветы карету. Карета, сработанная в Париже, вышла великолепная, и после усердных переговоров, во время которых прусский король тщетно старался найти хоть какую-нибудь помощь в д’Аллионе, — Мардефельд сторговался наконец и с Бестужевым и с Воронцовым, порешив с ними на пятидесяти тысячах талерах на человека. Заплатив, кроме того, Лестоку и Брюммеру их полугодовую пенсию, он объявил своему государю, что опасность теперь предотвращена, и русская армия не примет участия в походе. Это подтверждалось, впрочем, и теми сведениями, которые он получал со стороны. Он уже давно вел тесную дружбу с русским генералом Кейтом, мечтавшим перейти на службу к Фридриху. И Кейт ручался ему, что русские войска не двинутся с места. Получив приказ приготовить к выступлению свой корпус, Кейт должен был заявить по начальству, что у него нет ни провианта, ни боевых запасов, ни даже солдат. Полки его были далеко не укомплектованы. В ответ на его требования ему прислали «восемьдесят негодяев, которых понабрали из тюрем»; когда он продолжал настаивать, только рассмеялись ему в лицо. В Риге фельдмаршал Ласси удивился наивности Мардефельда: «Как вы можете предполагать, что кампания состоится? Приказы издаются лишь на бумаге, и также на них и отвечают». Чтоб совершенно успокоиться на этот счет, Мардефельд обратился за справками еще к другим генералами и даже полковникам. Все они повторяли в один голос: «Русская армия не выступит, потому что она не в состоянии выступить».

       Но не обманывали ли Мардефельда его друзья? На сомнение, которое Фридрих высказал ему по этому поводу, прусский дипломат ответил несколько запальчиво: «Смею уверить ваше величество, что я знаю границы, до которых доходит русская добросовестность; поэтому у меня до сих пор не было ни одного близкого друга среди этого народа, и никогда не будет».[495] И прусский король, успокоенный в свою очередь, принял соответствующие меры: в мае 1745 года он объявил, что будет распоряжаться в Германии, не считаясь с Россией: «Если удастся, мы пойдем в Саксонию, и тогда будь, что будет; а чтоб не допустить Россию помогать ей, Лейпцигский банк даст мне к тому средства... Саксонцы и австрийцы вошли вчера в Силезию, и мы исполним свой долг, выгнав их оттуда. Как только с этим будет покончено, наш корпус, который уже стоит наготове, нападет на Саксонию, и Мардефельд может сказать тогда: «Разве я не был прав?» [496]

       Мардефельд ликовал и ободрял своего государя. Бестужев, который не с ним одним успел войти в сделку, пытался, правда, убедить Елизавету приступить к Варшавскому договору,[497] подписанному 8 января 1745 года между Австрией, Саксонией, Англией и Голландией; но на совещании министров Воронцов восстал против этого, и его мнение возобладало. Гиндфорд со своей стороны напрасно изощрялся в красноречии и уловках. Он то хотел «напугать» Россию, делая вид, что требует от нее денег на основании одной из статей англо-русского договора, по которой 12 000 солдат, обещанных Россией, могли быть заменены, по желанию Англии, пятьюстами тысячами рублей, то предлагал взять на жалованье русскую армию в тридцать-сорок тысяч человек.

       На это в Петербурге соглашались, но под условием, что эти войска будут употреблены только против Франции.[498]

       Бестужев был готов отказаться от золота д’Аллиона, но не от талеров Мардефельда; да и мысль о субсидии отталкивала еще Елизавету.

       Правда, канцлер начинал находить, что Фридрих запрашивает слишком много за свои деньги. Говоря, что ему угрожает Варшавский договор, король возобновил свои настойчивые требования относительно вспомогательного отряда или дипломатического вмешательства России, и когда Мардефельд написал ему, что Бестужев затягивает ответ, он пришел в негодование: «Я заключаю из вашего донесения, что канцлер продался Англии, что вице-канцлер вас обманывает и что нельзя ни в чем полагаться на этот двор».[499] Однако важно было все-таки не восстановить русских против себя, если уже нельзя было привлечь их на свою сторону; но за это Мардефельд ручался: «Ни один человек не двинется отсюда на помощь кому бы то ни было», — писал он. А в конце мая он сообщил, что Елизавета сделала серьезное внушение Саксонскому двору не предпринимать ничего против Пруссии, и указывал, что сильно возбужденная против Венского двора «царица была очень довольна, узнав о победе французов».

       Это была победа при Фонтенуа.

       Она, казалось бы, должна была вернуть Франции удачу — в России, как и везде. Она поколебала еще непрочное положение Австрии и Англии, но только одна Пруссия сумела широко использовать ее в Петербурге, потому что интересы Франции защищал при Русском дворе все тот же д’Аллион. Английский посланник и русский канцлер ежедневно поздравляли друг друга с тем, что французский поверенный в делах остается на своем посту.[500] Его роль продолжала быть совершенно ничтожной. В первую минуту, узнав, что они могут получить от него по 50 000 талеров, Бестужев и Воронцов выказали сильное желание сговориться с человеком, который приводил в свою пользу такие убедительные аргументы, но когда они пожелали получить некоторый аванс в зачет обещанных сумм и увидели, что их провели, то резко изменили свое отношение к д’Аллиону и показали ему «свои когти». Он на каждом шагу наталкивался на их враждебность, сознавал это, но, терпя неудачу за неудачей, утешал себя удивительной философией. «Положение наше при Русском дворе так беспросветно, — писал он, — что эта новая попытка нас очернить вряд ли сделает его более мрачным».[501] Ему пришлось ждать своей первой аудиенции очень долго, — до конца марта 1745 года — и Елизавета оказала ему очень немилостивый прием. Но еще бы! Д’Аллион отказался поцеловать руку, к которой Тироули прикасался не иначе, как преклонив колено.[502] К тому же Версальский двор, незадолго перед тем осудивший поведение Шетарди, теперь предписывал д’Аллиону выдавать себя за друга и защитника бывшего посла! Один историк был прав, называя эту бестактность более чем изумительной.[503] И несмотря на все это, французскому поверенному в делах внушали в то же время, чтоб он вступил с русскими министрами в переговоры насчет союза. Легко догадаться, какой прием он встретил у них. Он напрасно заверял Бестужева и Воронцова, что 50 000 червонцев будут немедленно выплачены им после подписания договора:

       — Благодарим покорно! Щедрость императрицы избавляет нас от нужды.

       Беднягу тогда осенило: «Я только предлагаю им деньги, а англичане дают», — писал он. Да, конечно, в этом и было все дело! После неотступных приставаний ему удалось все-таки завязать переговоры с канцлером и Воронцовым. Но это привело его лишь к новому разочарованию: ни тот, ни другой не хотели и слышать о политическом союзе. Императрица, говорили они, уже вступила в соглашение с другими державами.

       — Тогда обещайте мне хоть нейтралитет на время настоящей войны.

       — Невозможно. Этому препятствуют наши обязательства относительно Англии и Саксонии.

       — Но почему же вы первоначально соглашались обсуждать со мной вопрос о союзе?

       — Теперь обстоятельства изменились.

       Этот разговор происходил в июне 1795 года [504] и дал повод одному историку предполагать, что союз между Россией и Австрией был заключен еще в мае этого года.[505] Но это ошибка. Австро-русский договор был подписан лишь год спустя. И если Австрия просила Елизавету о заступничестве против Фридриха, то делала это, опираясь или на свой прежний договор 1726 года или на недавнее соглашение России с Саксонией. Но договор 1726 года Елизавета отказывалась признавать, а соглашение с Саксонией давало повод к различным толкованиям. Австрия, Англия и Саксония тщетно добивались приступления императрицы к Варшавскому договору; Мардефельд энергично боролся против этого; английская же дипломатия была в это время связана по рукам и по ногам ссорой, разыгравшейся между Тироули и его преемником Гиндфордом. Тироули просил о своем отозвании, но потом решил остаться в Петербурге, желая принять участие в подписании будущего договора, чтоб приписать себе честь его заключения и получить за это денежную награду, а, может быть, еще и по другой причине, тайна которой осталась между ним и Елизаветой. Но это очень не нравилось Гиндфорду, находившему, что один из английских послов в Петербурге — лишний.[506] Бестужев, по наущению Мардефельда, воспользовался этой ссорой, чтоб затянуть переговоры и не переходить открыто ни на ту, ни на другую сторону. Он предупреждал Дрезденский двор, чтоб тот не нападал на Пруссию и не рассчитывал на вооруженную помощь России, но — одновременно с этим — сообщил и в Берлин, что, по мнению С.-Петербургского двора, Саксония не нарушила нейтралитета, выполняя свои обязанности по отношению к венгерской королеве.[507]

       Фридрих громко негодовал на двуличность канцлера, но Мардефельд, понимавший игру Бестужева, продолжал успокаивать своего государя. Король мог вступить с войсками в Саксонию, если ему это было угодно; Россия наверно не будет препятствовать ему.[508] Фридрих так и поступил. 4 июня 1745 года он разбил саксонскую армию при Гогенфридберге, а 4 сентября, одобряя Мардефельда, который пытался добиться от д’Аллиона помощи, чтоб не допустить вмешательства России, сообщил ему в то же время по секрету, что в сущности теперь это излишне. Он силой оружия заставил Англию вступить с ним в договор, и вскоре так же поступит и с Саксонией.

       Это была знаменитая Ганноверская конвенция.

       Саксония устояла еще до конца года; но русские войска по-прежнему не трогались с места, а Розенберг с горечью должен был признать, что ценою всех своих усилий он добился только двух вещей: сумел «сорвать маску с русских министров и доказал их неспособность и недобросовестность». Он прибавлял: «Если бы королева была менее красива и менее украшена высокими качествами души, она не вызывала бы здесь зависти, и тогда, может быть, тут держались бы более твердых взглядов. Но интересы (государства) должны уступить и быть принесены в жертву этой зависти... таким образом, я служу представителем прекрасной Елены, из-за которой ведется война».[509] Вслед за этим, под предлогом, что его государыня возведена в императорский сан, он отпросился домой, сдав все дела посольства опять Гогенгольцу.

       По поводу роли России в этом кризисе высказывалось, между прочим, мнение, что Елизавета, обещав Августу III свою помощь против Фридриха, отказалась потом, «повинуясь женскому капризу», исполнить выработанный в Вене план о нападении на Пруссию через Саксонию.[510] Должен сказать, что я не нашел никаких следов подобного соглашения между Елизаветой и Августом III, а сведения, которые посылал Мардефельд до войны и во время нее, по-видимому, исключают его возможность. «Ни один солдат не перейдет границы этой империи, — писал он в июне, — какие бы слухи об этом ни распускались, и недавно императрица рассмеялась от души на просьбу маршала Ласси заготавливать провиант в Курляндии». А в августе он писал: «Сама императрица говорила не раз после сражения при Фридберге, в присутствии графа Лестока, Брюммера и других лиц, что так как войну начал польский король, то он не может рассчитывать на ее помощь... Знаю, что могу поплатиться за это головою, и что Бестужев, подкупленный польским королем, делает все от него зависящее, чтобы услужить ему, — но должен сказать, что все сведения, которые я имею, сходятся на том, что русская армия не примет участия в походе».[511]

       В августе, получив из Саксонии требование о помощи, русский канцлер представил в совет свое мнение о том, что необходимо ее оказать, Воронцов не согласился с ним, и Елизавета осталась этим видимо недовольна; она немедленно дала вице-канцлеру заграничный отпуск, что очень походило на немилость.[512] Но Кейт вновь успокоил своего друга. Ему посылали приказ за приказом о выступлении, но не давали возможности исполнить их; таким образом, он остается при убеждении, что все это делается только для виду.[513] Когда Розенберг сообщил о своем отъезде, Елизавета встревожилась.

       — Что это значит? — спросила она у Бестужева.

       — Тут нет ничего удивительного! Ваше величество покинули Австрию в такое время, когда она крайне нуждается в помощи. И другие послы — датский, голландский и английский — тоже уедут, видя, что им незачем у нас жить...

       Испуганная и смущенная императрица сейчас же приказала созвать, один за другим, два чрезвычайных совета. Воронцов на них не присутствовал. Члены совета признали Ганноверскую конвенцию вероломной, а по прочтении перехваченной депеши от д’Аржансона к д’Аллиону, которая произвела на них такое впечатление, словно прусский король действовал сообща с Францией, постановили единогласно послать Саксонии помощь.[514] Второй совет собрался 4 октября. Было уже слишком поздно, чтобы двинуть армию в поход; решили поэтому расквартировать ее в Лифляндии, Эстляндии и Курляндии с тем, чтоб она могла выступить весною. Подписав декларацию об этом, Елизавета, согласно преданию, упала перед образом на колени, призывая Бога в свидетели, что поступает по совести. Затем она в страхе спросила Ласси: «Что он думает о принятой мере?»

       — Я не министр, а солдат, и мой долг исполнять только повеления...

       — Но все-таки?

       — Думаю, следует обуздать прусского короля.

       — Да, да! это — шах Надир прусский.[515]

       На этот раз Фридрих увидел, что ему грозит серьезная опасность. Мардефельд напрасно упорствовал в своем скептическом оптимизме: «Не всякая собака кусает, которая лает, — писал он: — что-то говорит мне, что здешние войска не забудутся до такой степени, чтоб заслужить здоровую трепку от войск вашего величества». Но король, разделявший прежде надежды своего посла, за ноябрь совершенно изменил и свой взгляд на дело, и тон. Он еще недавно поздравлял Мардефельда по поводу его ответа на неприличные речи Бестужева и уверял его, что так же обходится в Берлине и с графом Чернышевым; при этом Фридрих заявлял, что больше не нуждается во Франции и намерен опять повернуть ей спину. Но теперь он затянул другую песню. Словно в мрачном предчувствии, великий полководец испугался возможной встречи с русскими войсками, про которые ему продолжали говорить, что они не собираются на него нападать, да и не в силах устоять против его армии. Он перестал этому верить и, чтоб защититься от них, находил теперь необходимой для себя поддержку Франции. Считая недостаточным хлопотать о ней — при посредстве Мардефельда — через д’Аллиона,[516] он обратился к самому Людовику XV, с удивительным апломбом высказывая в письме к нему ту мысль, что он, Фридрих, принес себя в жертву французским интересам и поэтому льстит себя надеждой, что французский король не оставит, при нынешних тяжелых обстоятельствах, единственного союзника, которого имеет в Германии.[517]

       Тем временем в Берлин приехала принцесса Цербстская с поручениями от Елизаветы; прежде всего ее просили добиться отозвания Мардефельда, этого «интригана и беспокойного человека». Фридрих приказал тогда своему представителю предложить Бестужеву 100 000 талеров, «как крайнюю меру». Через своего агента в Англии, Андрие, он пробовал, кроме того, воздействовать на Гиндфорда, хотя и предупреждал Мардефельда, что его догадки относительно того, что английский посол втайне стремится ускорить выступление русской армии, не лишены по-видимому основания.[518]

       Но несмотря на все эти тревоги и дипломатические происки, Фридрих по-прежнему твердо верил в свою звезду и в свой гений. Он продолжал кампанию, несмотря на наступление зимы, занял Люзацию и Саксонию, 16 декабря разбил саксонцев при Кессельдорфе и к концу месяца писал уже Мардефельду, что можно сберечь те 100 000 талеров, которые несколько недель назад предназначались для русского канцлера. Заняв Дрезден, он мог, как победитель, диктовать какие ему угодно условия мира и покончить спор с Саксонией и Австрией на основании Ганноверской конвенции.[519]

       Итак, год кончался для него победоносно. Но Франция не принимала в его торжестве никакого участия. Только в последнюю минуту, в декабре, д’Аллион возобновил, по настоянию Мардефельда, свои денежные предложения Бестужеву. Но, как и раньше, они произвели на канцлера очень мало впечатления, — все по тем же причинам. Бестужев знал, что петербургские и парижские банкиры отказывают в кредите французскому посланнику, и читал депеши д’Аржансона, который писал своему агенту: «Вам ничто не удается; ваши разговоры с русскими министрами — пустая болтовня; вы не сумели найти себе никакого хода к ним; ... вы все дела ведете через канцлера, который со дня на день становится все более австрийцем и англичанином».[520] Он читал также и донесения д’Аллиона, называвшего его «бесчестным человеком, который продает свое влияние за золото англичанам и австрийцам, не отнимая от себя, впрочем, возможности заработать и в другом месте».[521] И на полях одной из этих депеш, представленной на прочтение Елизавете, он сделал следующую пометку: «Сии и сему подобныя, Далионом чинимыя враки ему неприметным образом путь в Сибирь приуготовляют; но понеже оныя со временем усугубятся... того ради слабейше мнится ему еще на несколько время свободу дать яд его далее испущать».

       Судьба обрекала Францию делить — в ее союзе с Фридрихом — лишь одни его поражения, а они были теперь близки.

 

 

III. Австро-русский договор

 

       Известие о взятии Дрездена и о мире, предписанном Фридрихом его врагам, уже застало в Петербурге нового австрийского посла. Генерал барон Претлак был прислан с официальным поручением возвестить Елизавете о восшествии на престол императора Священной Римской империи, а в действительности чтоб вернуться к прерванным его предшественником переговорам о возобновлении трактата 1726 года. Претлак был совсем не похож на Розенберга. Своей военной выправкой, светскими манерами и тонким умом он сумел понравиться и императрице, и ее канцлеру; к тому же он имел в руках более верные средства, чтобы достичь своих целей.

       Мария-Терезия, — после того как Россия отказалась прийти ей на помощь, — была принуждена подчиниться тяжелой необходимости и согласиться на мир с Фридрихом. Но она была готова возобновить свою борьбу с ним, если б только на этот раз ей оказали поддержку. Для этого она соглашалась пойти на неизбежные жертвы: она предлагала Петербургскому двору субсидию в два миллиона флоринов, поручив своему послу прибавить к ним еще крупную сумму в личное распоряжение канцлера. Первоначально это предложение было встречено Бестужевым довольно холодно: субсидия должна была быть уплачена лишь после того, как новая императрица вернет себе Силезию.

       — Хороша помощь, которую вы собираетесь нам оказать!— заметил канцлер. — Нам нужны средства, чтобы снарядить войско, и я только что предложил морским державам армию в тридцать тысяч человек за наличные деньги.

       — Думаете ли вы, — возразил Претлак, — что после опыта последних месяцев в Лондоне и в Гааге доверяют силе вашего оружия?

       Увы! У Бестужева были веские основания сомневаться в этом: Англия не торопилась отвечать на его предложение. Она предоставляла России столковаться прежде с Австрией, и С.-Петербургскому двору поневоле приходилось согласиться на комбинацию Претлака, чтобы не остаться совершенно одиноким среди европейских держав.

       Но Фридрих уже почуял надвигающуюся опасность, — тем более что вести, которые он получил из Франции, заронили в его сердце подозрение, что его союзница не прочь отплатить за его былые измены, примирившись с Австрией. «Если это случится, — писал он Мардефельду, — венгерская королева может двинуть против меня шестьдесят тысяч человек, которые вместе с двадцатью тысячами саксонцев и сорока тысячами русских составят стодвадцатитысячную армию, тогда как я могу выставить против них лишь от ста до ста двенадцати тысяч солдат, самое большее». И он вновь побуждал своего посла подкупить Бестужева, назначая на этот раз для канцлера громадную сумму: двести тысяч талеров.[522] Но как раз в это время Претлак нашел себе в Петербурге неожиданного и бесконечно ценного союзника в лице Гиндфорда. После Дрезденского мира английский дипломат должен был, в силу Ганноверской конвенции, действовать сообща с прусским послом, и с формальной стороны он ревностно исполнял эту обязанность, рассыпаясь перед Мардефельдом в выражениях преданности и обещаниях поддержки; он очень хвалился этим в своей переписке с Гаррингтоном. «Мардефельд мой духовник», — писал он. Но, кроме того, он переписывался еще и с бароном Штейнбергом, представителем короля Георга в Ганновере. А у короля Георга тоже была своя «тайна», которая заключалась в непримиримой ненависти к Фридриху, и Гиндфорд вполне разделял это чувство.[523]

       Таким образом прусский дипломат стал в свою очередь жертвой двуличности, какою был прежде Шетарди по отношению к нему. Неблагодарный Бестужев обращался с ним все более высокомерно, и он должен был прикинуться больным подагрой. Лишь благодаря мнимому припадку этой болезни он достиг того, что Петербургский двор не слишком энергично настаивал на его отозвании; в конце концов ему пришлось предоставить непосредственное участие в переговорах своему коварному сотруднику, а тот передавал Бестужеву и Претлаку все, что Мардефельд поверял ему по секрету, и вместе с ними добивался того, чтобы австро-русский договор был скорее заключен.

       Между тем д’Аржансон, который в январе 1746 года собирался отправить в Петербург посла, способного загладить промахи невозможного д’Аллиона, в марте вдруг передумал и с комплиментами, очень неожиданно сменившими прежние попреки, возвестил французскому поверенному в делах, что об его отозвании не может быть больше и речи. Д’Аллион должен оставаться на своем посту, «ожидая лучшего времени, которое не замедлит наступить». Причиной этого был русский поверенный в делах Гросс: на вопрос Версальского двора, находит ли Елизавета нужным заменить его послом, он дал ответ, догадаться о котором нетрудно.[524]

       Вслед за тем, 22 мая 1746 года, не «замедлило наступить» подписание австро-русского договора о заключении оборонительного союза между обеими державами; в случае нападения на одну из них другая выставляла на помощь ей отряд в 30 000 человек, причем происходившая в то время между Австрией и Францией война формально исключалась из casus foederis. Но, конечно, этот договор был лишь первым шагом России по пути, по которому она неизбежно должна была пойти теперь рука об руку со всеми настоящими и будущими врагами французской монархии.

       Бестужев получил шесть тысяч червонцев за свое участие в этом деле.[525]

       В Версале долго ничего не знали о подписании договора, впрочем, и д’Аллион, находившийся в Петербурге, был не лучше осведомлен. Сообщение о союзе было сделано представителям иностранных держав лишь в начале августа, но французский поверенный в делах был исключен из их числа. И д’Аржансон, ничего не подозревавший о происшедшем, разыграл глупейшую роль, устроив пышный и радушный прием русскому вице-канцлеру, приехавшему во Францию. В то время как в Петербурге подготовляли будущую встречу русских и французских войск на берегах Рейна, французский король, королева и маршал Саксонский изощрялись в любезности к путешественнику, который принимал таинственный вид, говоря о милости к нему Елизаветы, о своем разногласии с Бестужевым и о своих симпатиях к Франции. Он был окружен всеобщим вниманием и засыпан подарками, и после того, как он уехал в Россию, д’Аржансон стал с простодушною доверчивостью ждать «переворота», который должно было вызвать возвращение Воронцова в Петербург. Но, вместо известия, на которое он рассчитывал, он получил: первое о событии 22 мая, теперь уже обнародованном, а второе — о женитьбе единственного сына Бестужева на племяннице Разумовского, что должно было еще более укрепить положение канцлера.

       Я читаю у известного историка: «На этот раз Версальский двор не колебался больше и отозвал д’Аллиона».[526]

       Мне хотелось бы, чтобы это было так. Но, увы! Д’Аллиону самому, по собственному почину, пришлось хлопотать год спустя — не о своем отозвании — а только об отпуске на несколько месяцев. Пока же он старался отомстить за Францию, делая это в несколько своеобразной форме. Обедая у русского канцлера вместе с Гиндфордом, он отказался пить за здоровье английского короля. На это, когда английский консул Вульф поднял бокал за французского короля, Гиндфорд встал и заявил, что он знает лучше д’Аллиона, каким уважением он обязан — и во время мира и во время войны — коронованной главе другого государства. Д’Аллион продолжал сидеть.

       — Я никогда не пью за здоровье иностранного монарха прежде, чем выпить за здоровье моего государя, — объявил он.

       — Но встаньте, сударь, — загремел Гиндфорд, — раз вы видите, что я стою!

       А Бестужев, опьянев от гнева и от вина, схватил стакан и воскликнул:

       — Я пью за победу английской армии! [527]

       Французская дипломатия могла, без сомнения, найти иные способы отплатить русскому двору за свою обиду, хотя я не стану упрекать ее, как это делает цитированный мною историк, за то, что она не сумела воспользоваться одним важным предложением, сделанным ей в это время.[528] Вопрос идет о союзе с Портой, о котором очень хлопотали знаменитый Бонневаль и французский посол в Константинополе. Сам по себе этот факт верен, но только предложение о союзе было сделано Франции не после заключения австро-русского договора, как предполагает Вандаль, а до его подписании, что совершенно меняет дело. Ошибка Вандаля относительно времени заключении союза России с Австрией, на которую я указывал выше, вызвала теперь и это недоразумение. Предложение союза было сделано Портой в 1745 году. А в это время угроза вмешательства России в австро-французский конфликт была далеко не мнимой. У Марии-Терезии не было даже настоящего представителя в Петербурге после отъезда Розенберга. И вступить в эту минуту в союз с Портой значило бы идти в разрез с тем, к чему должна была бы стремиться французская дипломатия, а прусская действительно и стремилась, — именно к нейтралитету великой северной державы. В Берлине это понимали настолько ясно, что не колеблясь отвергли аналогичное предложение Турции. Впрочем, была еще другая причина, по которой следовало отклонить предложение Порты. Какую цену имел союз с Турцией? В 1745 году — никакой, потому что, занятая войной с Персией, Порта не могла предоставить в распоряжение своей союзницы ни одного солдата. Война эта кончилась лишь в октябре 1746 года, но тогда русская и австрийская дипломатия заняли в Константинополе первенствующее положение, исключавшее возможность соперничества с ними.[529]

       Но что французская дипломатия действительно могла сделать, чтобы смягчить для себя последствия неудачи, которой она не сумела избежать, да и избежать которую было, пожалуй, невозможно, — так это отказаться от комической роли, разыгранной ею еще во время пребывания Воронцова во Франции. А она, к сожалению, продолжала играть ее и в Петербурге.

       Торжество австрийской политики сделало положение представителя Людовика XV при Русском дворе почти невыносимым. Прежние сторонники Франции были или удалены, как Брюммер, или запуганы. «Приятно видеть, — писал Претлак, — как Лесток и некоторые другие дрожат от страха, что теперь наступает их черед... Великая княгиня так встревожена падением вышеупомянутых лиц и, главным образом, Брюммера, что плачет не переставая, и дошла в своем огорчении так далеко, что третьего дня пришлось пустить ей кровь. По словам Претлака, необходимо было только оказать еще кой-какие знаки внимания Елизавете для того, чтобы Мария-Терезия могла быть совершенно уверена в том, что русская армия будет предоставлена в ее распоряжение в следующем году: например, прислать портрет императора и императрицы, что позволит царице, в свою очередь, предложить свой, «так как она любит, чтоб ее считали красивой и интересовались этим». К портретам следовало прибавить несколько бутылок токайского, чтобы «спрыснуть подарок».[530] А вскоре и Мардефельду пришлось исчезнуть с Петербургского горизонта, где он так долго решал судьбу всех переговоров. В ту минуту, когда он — по настойчивому приказанию Фридриха, согласившегося еще раз, скрепя сердце, развязать кошелек — пытался в сотый раз искусить продажность Бестужева, канцлер резко оборвал его, сказав, что не имеет права с ним сноситься. Согласно желанию прусского короля, Елизавета согласилась отозвать Чернышева из Берлина, но потребовала, чтобы и Мардефельд немедленно выехал из Петербурга. И с минуты отозвания русского посла она воспретила своим министрам входить в сношение с представителем Пруссии. Пришлось покориться. В сентябре 1746 года единственным представителем прусских интересов в Петербурге остался секретарь посольства Варендорф, получавший двести талеров жалованья в год. В то же время Лондонский кабинет, пользуясь случаем и уступая личным симпатиям Гиндфорда, разрешил своему послу вступить с Бестужевым в переговоры относительно нового трактата о «доставлении» Англии и ее союзникам русского войска в количестве тридцати тысяч человек.

       Заключение этого договора затянулось до 1747 года, вследствие ожесточенного спора о размерах субсидии и требовательности канцлера, желавшего получить для себя десять тысяч фунтов стерлингов. Когда из Лондона пришел уклончивый ответ, он швырнул проект договора на пол и грозился отозвать из Курляндии и те войска, которые были туда уже посланы. «Это называется не вести переговоры, — писал Честерфильд, — а заключать сделку с ростовщиками-вымогателями (extortioners), которые не знают ни совести, ни меры». Наконец 12 июня 1747 года обе стороны столковались. Россия смирилась со ста тысячами фунтов стерлингов в год.

       Бестужев же просил триста семьдесят пять тысяч за каждую тысячу солдат; но за то морские державы приняли на себя расходы по продовольствию русского вспомогательного отряда.[531]

       Узнав об этом, д’Аллион понял, какую глупую роль он играет в Петербурге, и хотел было просить позволения последовать за Мардефельдом. Но через минуту он уже передумал, решив, что нашел безошибочное средство восторжествовать над своими врагами. Положение Лестока, — писал он в Версаль, — слегка поколебленное за последнее время, теперь опять укрепилось, благодаря браку лейб-медика, имеющему высокое политическое значение. Гиндфорд покатился со смеху, читая вместе с Бестужевым эту депешу французского поверенного в делах, перехваченную, как и все остальные. Он сам послал недавно графу Штейнбергу описание этого брака, «над которым потешался весь двор и весь город». Лесток уже много лет находился в связи с г-жей Менгден, сестрой бывшей фаворитки Анны Леопольдовны, что вызывало очень нежелательные толки, и в конце концов был принужден жениться на своей старой любовнице. Но вряд ли он мог этим что-нибудь выиграть.[532] Д’Аржансон же, — как это ни странно, — отнеся серьезно к мистификации злополучного д’Аллиона. И только в октябре 1747 года, когда заведование иностранными делами перешло от него к маркизу Пюизье, в Версале поняли, что Францию уже достаточно унижали на берегах Невы. Д’Аллион должен был сдать дела французскому консулу Сен-Северину, и дипломатические сношения обеих стран прервались на длинный ряд лет.

       Таким образом подготовилось событие, которое один из моих предшественников назвал на мой взгляд не вполне справедливо —  «неслыханным, почти невероятным и беспримерным со времени великого нашествия монголов или татар»,[533] а именно, появление на берегах Рейна русского корпуса, посланного чтоб охладить воинственный пыл победителей при Року и Берген-оп-Цоом. Франция и Западная Европа, совсем не в такие далекие времена, а еще сравнительно очень недавно, видели на тех же полях сражения русскую армию Ласси. Но, без сомнения, это зрелище было еще достаточно ново, чтобы произвести впечатление.

 

 

IV. Ааханский мир

 

       Дипломаты Фридриха и Людовика XV потерпели в Петербурге полное поражение. Однако после 1745 года положение Версаля и Берлина по отношению к России не было одинаково. Прусский король сумел оградить себя Ганноверской конвенцией от нападения морских держав и их вспомогательных отрядов; поэтому выступление русского корпуса, о котором так много кричали в Европе, не могло ему угрожать. И благодаря тому, что он твердо стоял да почве своего соглашения с Лондоном и постарался примириться с Петербургом, прислав туда нового посла, графа Финкенштейна, он действительно добился того, что русские войска не нанесли ему никакого ущерба. Правда, июньский договор 1747 года был дополнен в ноябре и в декабре новыми статьями, в силу которых русский вспомогательный корпус увеличивался с тридцати тысяч человек до сорока тысяч, а одна из этих «секретных статей» заранее обрекала на неуспех миссию Финкенштейна: она открыто подчеркивала, что англо-русский договор заключался с единственною целью сломить прусского короля. «Кроме того, — писал Претлак в Вену, — канцлер по приказу императрицы дал письменное обязательство, что, в случае столкновения русского корпуса с войсками прусского короля, императрица не только усилит отряд, но отдаст немедленный приказ снарядить к будущей весне двенадцать военных кораблей и шесть фрегатов для совместных действий с флотилией галер на берегах Померании».[534]

       Это секретное условие настолько противоречило недавнему соглашению Англии с Фридрихом II, что самое существование его вызывает до сих пор большие сомнения. Но надо помнить, что английская политика подчинялась в то время двум различным течениям, из которых одно было явно враждебно Пруссии. С другой стороны и Бестужев, вступая в договор с морскими державами, должен был считаться с личными чувствами своей государыни. А Елизавета, как мы это знаем, согласилась принять участие в войне и поставить свою империю в унизительное положение находящейся на жалованьи иностранного государства державы исключительно из ненависти к шаху Надиру прусскому. Он был в ее глазах главным и единственным врагом России: он несправедливо затеял ссору с Австрией и Саксонией, беспрестанно нарушал мир и, как вероломный изменник, заслуживал того, чтоб Европа раз навсегда хорошенько проучила его. В январе 1748 года она выехала из Петербурга и прожила несколько дней за городом, несмотря на то, что стояли большие морозы, только для того, чтоб не присутствовать на празднике прусского ордена Черного Орла.[535]

       Секретная статья договора, как и декларация Бестужева, была уступкой ее чувствам. Фридрих знал это, но не волновался, не придавая большего значения этим документам. «Пока я в соглашении с Англией, — писал он Финкенштейну, — мне нечего бояться России». И действительно, новый прусский посол, почти дословно повторяя выражения Мардефельда, стал посылать ему одну за другою успокоительные депеши. «Бестужев обращается с нами довольно плохо, а императрица еще хуже; впрочем, он старается не попадаться государыне слишком часто на глаза, но зато просит разрешения не оставлять без ответа «грубости» канцлера, которые никаких последствий иметь не могут, так как русские войска, без сомнения, не угрожают прусскому королю». Фридрих ответил ему на это: «Охотно позволяю вам обрывать его всякий раз, как вы это найдете нужным».[536]

       Первые недели апреля 1748 года оправдали самонадеянный и высокомерный тон Пруссии. Двинувшись по направлению к Рейну в то время, когда в Аахене уже шли предварительные переговоры о мире, русские войска старались тщательно избегать прусские владения. Перед ними лежала другая дорога, проложенная еще Петром Великим для всех армий северо-восточной Европы: в ожидании будущего раздела Польша с общего согласия была признана нейтральной территорией, открытой для всякого, кто пожелает на нее ступить. Фридрих тоже держался смирно, вновь предав Францию и предоставив ей одной сражаться с их общими врагами. Для этого он воспользовался все той же «секретной статьей» англо-русского договора, следы которой так основательно затерялись во всех архивах Европы, что Фридриха даже обвиняли в том, что он сам ее выдумал.[537] Но прусский король знал, что она существует, и заранее принял против нее свои меры предосторожности в Лондоне и в Петербурге; и теперь, чувствуя себя в полной безопасности от нее, стал коварно указывать на то, что она ему угрожает, чтобы оправдать свое новое вероломство.

       Впрочем, если бы вооруженное вмешательство России и могло оказать какое-нибудь влияние на исход войны, то лишь косвенное и незначительное. Русскому корпусу, предводительствуемому стариком Репниным, не пришлось сделать ни одного выстрела, и он находился на полпути к театру военных действий, когда они уже прекратились. Переговоры о мире затянулись в Аахене до октября 1748 года, и обе стороны признали, что русская армия, ничему не послужившая, становится только помехой для всех. О ней не упоминалось при перемирии, и, совершив первые переходы чрезвычайно медленно, она лишь теперь двинулась быстрее, когда ее перестали ждать. Было решено вовсе выключить Россию из переговоров. Напрасно русский посланник в Лондоне ссылался на текст прежних соглашений России с морскими державами и требовал, чтобы его двор принял участие хотя бы при заключении окончательного договора о мире во избежание мести со стороны Пруссии и Франции. «Если мы допустим к переговорам наемные державы, — возразил надменно французский уполномоченный граф Сен-Северин, тот самый, который едва не был назначен послом в Россию, — то никогда не покончим с делом». А так как с заключением мира очень торопились, то с Россией не стали церемониться,[538] потребовав от князя Репнина, чтоб он немедленно отступил со своим корпусом: иначе Франция не соглашалась вывести войска из Нидерландов. Русскому же двору предложили присоединиться к Аахенскому договору впоследствии. В это время русский главнокомандующий уже умер; его преемник, генерал-поручик граф Ливен, должен был уступить настояниям союзников, и второй поход русской армией в Европу кончился так же бесславно, как и первый.

       Но он все-таки очень напугал Фридриха. Вид «северных медведей», двинувшихся на запад, чтоб помериться силами с французами, произвел на прусского короля большое впечатление. Ему казалось, что они готовы «кинуться и на него». Он только что отозвал Финкенштейна из Петербурга, думая, что таланты этого дипломата сослужат ему лучшую службу на другом посту, и заменил его «новичком» бароном Гольцем. Теперь он жалел об этом. А ноты русского правительства в Стокгольм, указывавшие на протест императрицы против подготовлявшейся в Швеции реформы правления, еще усиливали его тревогу. Шведский король был при смерти, и ходили слухи, что некоторые его подданные хотят восстановить в Швеции самодержавие. Фридрих был братом наследной принцессы, притом недавно вступил в союз с беспокойной страной «шляп» и «шапок», и боялся, что его вовлекут в борьбу между Русским и Стокгольмским дворами. Правда, он преувеличивал опасность — и ввел этим в заблуждение некоторых историков [539] — но это была его обычная манера. Судя по тревожным депешам, которыми он предостерегал своих агентов в Петербурге и в Копенгагене, и его отчаянныму письму к сестре,[540] можно было думать, что Бестужев действительно вошел в соглашение с Лондонским и Венским дворами, чтобы изменить порядок престолонаследия в Стокгольме и возвести на престол принца Фридриха Гессенского. В марте 1749 года русский канцлер в промемории, поданной послу Марии-Терезии, указывал, правда, на «замышляемую перемену формы правительства» в Швеции и требовал ввиду этого поддержки Австрии, согласно статьи 3-й договора 1746 г. Претлака в то время уже не было в Петербурге, и его преемник граф Бернес, пьемонтец родом и человек очень тонкого ума,[541] возразил канцлеру, что австро-русский договор неприменим к данному случаю. Бестужев страшно рассердился, отказался принять его ответ и заговорил о примирении с Францией. Из Вены об этом сообщили Претлаку, находившемуся во Франкфурте. Тот сказал, что, по его мнению, не следует смотреть на дело трагически: «Гнев канцлера, — писал он Ульфельду, — в сущности только скверная смесь глупости и лицемерия... и когда он узнает, что и другие дворы не дают ему более удовлетворительного ответа, ему будет нетрудно уговорить свою императрицу... если только он не потеряет окончательно и небольшого прирожденного ума».[542]

       Гиндфорд тоже отнесся к требованиям Бестужева как к «отвратительному крючкотворству»,[543] и вскоре Бернес, к удовольствию своему, увидел, что грозный канцлер смягчился. Он не соглашался, правда, оставить Швецию в покое, но решил добиться своей цели окольными путями, напав непосредственно на Пруссию. «Россия, — говорил он, — готова на всевозможные жертвы, чтобы поддержать на севере мир; но, в случае, если бы ей пришлось взяться за оружие, план ее был бы следующий: произвести демонстрацию в сторону Швеции, чтобы отвлечь внимание от главного передвижения армии, и тогда всеми военными силами империи обрушиться на прусского короля. Это следовало бы произвести зимою, чтобы застать Фридриха врасплох и перевезти войска на санях; пятьдесят тысяч солдат были бы двинуты прямо на Берлин. Швеция неизбежно вмешалась бы в эту войну, но так как враждебные действия были бы направлены не против нее, то получилось бы впечатление, что она первая напала на Россию, и это дало бы Петербургскому двору возможность требовать от Австрии признания casus foederis. И прусский король был бы вскоре сокращен «до пределов своей меры».

       Но Бернес опять охладил воинственный пыл канцлера. «Идея действительно великая, — находил он: — но надо принять в соображение, что Англия желает уклониться от всякого участия в деле, что она уже дала понять; и что Франция найдет у себя достаточно силы и средств, чтобы помещать этому плану». Дальше Бернес не стал распространяться, так как хорошо знал Бестужева и был уверен, что тот является лишь «попугаем Апраксина». А этот генерал, снедаемый честолюбием, «настолько же неуместным, как и чрезмерным», строит планы, «выполнить которые ему было бы очень затруднительно».[544]

       Но через месяц канцлер опять вернулся к своему проекту. Под внушением недоброжелательного Воронцова, Елизавета до сих пор не хотела о нем слышать. Но теперь Бестужев нашел верное средство, чтобы заставить ее сдаться. На нее легче всего было влиять, приводя ей соображения чисто личного характера, — особенно такие, которые касались ее безопасности. А русский посланник в Стокгольме Панин только что открыл заговор в пользу Иоанна Брауншвейгского. Если бы известие об этом дошло до императрицы через Австрию и удалось бы внушить ей, что прусский король принимает участие в преступном замысле, Елизавета естественно сблизилась бы с Марией-Терезией. Но для того, чтобы известие о заговоре произвело на нее более сильное впечатление, необходимо было, чтобы оно пришло одновременно из разных источников, и с этой целью следовало разослать представителям России и Австрии при главных европейских дворах соответствующие предписания.

       У Бестужева был связан с этой своеобразной интригой еще другой расчет, очень характерный для его изобретательного ума: убежденная, что обязана своим спасением «императрице-королеве», Елизавета согласится выдать Австрии, «как залог ее совершенной признательности», принца Брауншвейгского, которому, может быть, не всегда суждено играть роль опасного соперника императрицы. Если у великого князя не будет детей, «что в нравственном смысле можно предполагать», то этот принц будет неизбежно призван на престол России и станет тем более предан августейшему дому (Австрии), что всем будет ему обязан.[545]

       Бернес, конечно, не придал серьезного значения этим фантазиям, в которых ясно сказалась враждебность Бестужева к великокняжеской чете. Однако, по настоянию канцлера, он должен был все-таки написать в указанном смысле кой-кому из своих коллег, между прочим графу Пюбла, посланнику Австрии в Копенгагене. Но Фридрих уже принял против этого свои меры. Предупредив Версальский, Стокгольмский и Копенгагенский дворы о подготовлявшейся против Швеции интриге, он ловко сумел возбудить в них подозрение к России и Англии. Таким образом, он очутился во главе настоящей коалиции, громко говорил об услуге, которую ему оказала Франция, заявившая в Лондоне энергичный протест против Русского и Английского дворов, обнимался при свидетелях с Валори и был готов бросить России вызов.

       В марте 1760 года он отозвал Гольца, находя, что и Варендорф справится в Петербурге с тем, что ему там оставалось сделать. Русского же посланника Гросса, который, несмотря на это, не убежал из Берлина, Фридрих игнорировал настолько, что забывал посылать ему официальные приглашения на придворные праздники. Наконец в ноябре, после явно невежливого поступка короля по отношению к Гроссу, русский посланник был отозван. В «Истории моего времени» Фридрих старается объяснить все дело недоразумением. Гросса будто бы везде искали, чтоб пригласить его на ужин во дворце, но не нашли, а раньше не пригласили по недосмотру. Но тут превосходная память Фридриха настолько ему изменяет, что он относит этот случай ко времени свадьбы принца Генриха, которая состоялась два года спустя после отъезда русского дипломата. Король забывает, кроме того, прибавить, что австрийский посланник Бубна тоже не попал в число приглашенных на ужин; поэтому уверения Фридриха, что все произошло непредумышленно с его стороны, кажется малоправдоподобным.[546]

 

 

V. Разрыв

 

       Официальной причиной, вызвавшей отозвание русского посланника, с.-петербургский кабинет признал отказ Фридриха вернуть в Россию русских подданных, служивших в его армии. По этому вопросу между обоими дворами уже давно велась переписка, но, конечно, он не мог быть ни поводом, ни даже предлогом для разрыва. Однако Варендорф выехал в свою очередь из Петербурга, ни с кем не простившись, и дипломатические сношения между обоими государствами прекратились. Этот разрыв был неизбежным последствием нового направления русской политики, в которую Елизавета вносила много своей горячности, непостоянства и непримиримости.

       Говорят, что Бестужев, желая возбудить в императрице личную враждебность к Фридриху, передавал ей остроты, которыми на каждом шагу сыпал прусский король, беспощадно издеваясь над всеми коронованными особами. Но надо заметить, что по отношению к царице ученик Вольтера выказывал известную сдержанность, — по крайней мере в своих сочинениях. В сборнике стихов, напечатанном в 1750 году для небольшого круга друзей, он едва упоминает ее имя, тогда как над всеми другими монархами Европы смеется очень зло. Даже обидный для Елизаветы отрывок из «Palladion» (Oeuvres de Frédéric le Grand, XI, 242), напечатанного тоже в 1750 году, но никому не розданного, касается больше политики России, нежели личности самой государыни. Вообще же августейший автор не стеснялся выражаться очень резко и о русском народе, и о министрах, которые им управляли (Oeuvres de Frédéric II, X, 34, 147, 156); он нападал на Бестужева и глумился над ним, и только русскую императрицу избегал задевать при этом. Но был ли он так же осторожен и в разговоре? Вряд ли. А по странной случайности — если только это была случайность — большинство иностранных дипломатов, посланных в Россию — Розенберг и Бернес от Австрии, Гиндфорд, Гюи-Диккенс, Уильямс от Англии, де Шез от Дании, — служили прежде в Берлине и, очевидно, не оставляли при себе того, что им приходилось там слышать. В 1750 году двое гайдуков перешло от Фридриха на службу к Елизавете; вероятно, и они могли многое порассказать. Кроме того, Бестужев указывал, может быть, набожной царице на безверие короля и на его распущенные нравы, от которых страдала королева Елизавета; а подруга Разумовского, как известно, была очень строга на этот счет. Наконец, он воспользовался делом русских солдат, посланных Анной Иоанновной отцу Фридриха и которых прусский король не выдавал России, хотя он и не был заинтересован в том, чтоб его армии состояла из великанов. Теперь и в России признают, что эти солдаты, женившись в Пруссии, сами не хотели возвращаться на родину.[547] Но канцлер подчеркивал то обстоятельство, что они не могут исполнять на чужбине своего религиозного долга, и это очень беспокоило Елизавету; Фридрих же намеренно отказывался с этим считаться.

       Его зоркий и проницательный ум как будто изменил ему на этот раз; с явною непоследовательностью, — после того как он в течение многих лет ничего не жалел, чтоб привлечь на свою сторону Россию, и в то время, когда она в сущности даже не угрожала ему, только и думал о том, как бы от нее защититься — он теперь, в 1750 году, слепо доверился непрочной защите созданной им коалиции. В своих разговорах с Валори он несомненно преувеличивал ее значение, называя ее своим chef d’oeuvre’ом. Отчасти в этом отношении на него повлиял Мардефельд, возвратившийся в Берлин и назначенный в совет короля. Человек очень умный и безусловно честный, этот дипломат разделял ложный взгляд большинства своих современников на государственное устройство той страны, из которой он недавно уехал, и на ее экономическую и военную мощь. Он судил о ней по наружным признакам, и видя продажность ее чиновников, полный хаос в гражданском и военном управлении и негодность ее вождей, выводил из этого заключение, что Россия слаба и неспособна к нападению. Этим он невольно побуждал своего государя к открытому столкновению с ней, — столкновению, которого, по его словам, нечего было бояться, но которое оказалось для прусского короля роковым.

       При этом, когда наступила решительная минута борьбы, той коалиции, на которую Фридрих возлагал свои надежды, уже не существовало. В европейской политике постепенно подготовлялся полный переворот: Франция возобновила ненадолго прерванную дружбу с Петербургом, а Австрия соединилась с Версалем, вопреки долгим векам вражды; картина международных отношений изменилась до неузнаваемости.

       Австро-русский союз между тем становился все крепче, — несмотря на мелкие недоразумения и размолвки. Этот период истории не представляет большого интереса, и я изложу его события кратко. В ноябре 1750 года, добившись приступления Англии к австро-прусскому договору 1746 года, Бернес готовился почить на лаврах, когда на его горизонте показалась тревожная туча: Воронцов все больше входил в доверие императрицы, а Бестужев, и прежде не бывший так близок к Елизавете, как вице-канцлер, теперь перестал даже появляться на нескольких празднествах, на которые Елизавета лично рассылала приглашения. Это очень сердило канцлера; чтоб утешиться, он хотел вернуться к своим воинственным замыслам против Швеции. Но Фридрих решил ответить ему на них новой дипломатической кампанией, хотя и направленной не непосредственно против России, но все-таки сильно ей угрожавшей. Видя надвигающуюся опасность, Венский двор поспешил вернуть в Россию Претлака; этот ловкий дипломат повел дело так успешно, что «если бы прусский король получил каким-нибудь образом возможность проповедовать в этой стране Евангелие, то и тогда ему бы не поверили». И в мае 1751 года С.-Петербургский двор заявил, что он вполне удовлетворен тем оборотом, который приняли шведские дела после смерти короля, а также благими намерениями его наследника. Однако в сентябрь Претлак был в свою очередь напуган письмом, которое ему показал канцлер. Бестужев получил его от графа Гюимона, бывшего французского посланника в Генуе; француз просил разрешения приехать в Россию, чтоб «увидеть столь блестящий двор и отдать дань восхищения достоинствам государыни, пользующейся столь громкою славою во всем мире». Он мечтал познакомиться также и с министром, «заслуги и высокие качества которого выше всякой похвалы».[548] А почти одновременно в Петербург пришло послание и от Людовика XV; он возвещал Елизавете о рождении герцога Бургундского и говорил о своих «чувствах дружбы, которые ее императорскому величеству (титул стоял полностью) хорошо известны и остаются неизменными до сих пор».[549] Совпадение было очень знаменательно и вряд ли случайно. По-видимому, эти письма были первым неуверенным шагом Франции по пути к сближению с Россией. Но на этот раз попытка не удалась. В Версале сделали двойную ошибку: во-первых, направили Гюимона к Бестужеву, во-вторых, поручили написать письмо этому неопытному дипломату. Посоветовавшись со своим другом Претлаком, канцлер приказал одному из своих секретарей дать ему следующий весьма нелюбезный ответ: «Его сиятельство поручил мне сообщить г. Гюимону, что въезд в империю всегда открыт для всякого честного человека... По-видимому, г. Гюимон дал себе напрасный труд написать вышеупомянутое письмо, чтоб получить разрешение ее величества нашей августейшей государыни и императрицы, титулом которой г. Гюимону не следовало бы пренебрегать, так как сам король, его государь, и все другие дворы никогда не отказывают в нем нашей всемилостивейшей государыне».[550]

       В начале 1752 года Претлак нашел, что дела его двора обстоят настолько блестяще, что он имеет право просить о своем отозвании, так как «пять зим, проведенных в России, составляют эпоху не только для здоровья, но и для всей последующей жизни порядочного человека». Однако его задержали двусмысленные переговоры между Бестужевым и преемником Гиндфорда Гюи-Диккенсом. Бестужев вернулся к своей прежней мысли содержать русские войска на субсидии тех, кто согласится их платить; Венский двор отверг его предложение, и он обратился в Лондон. На это последовал предварительный запрос герцога Ньюкестля: «С какою целью нам предлагают эти войска?» Гюи-Диккенс, которого Претлак осаждал вопросами, поверил ему по секрету: «Английский двор желает знать, согласится ли Россия в случае необходимости двинуть свои отряд в империю, чтобы поддержать и облегчить выбор римского короля». «Но они с ума сошли в Лондоне!» — воскликнул Претлак. И ему удалось убедить Гюи-Диккенса, «достаточно благоразумного для англичан», не говорить об этом ни слова канцлеру.[551]

       Но в ноябре 1752 года Претлака ждала новая тревога из-за известного нам дела о двенадцати тысячах червонцев, растраченных Бестужевым из государственных сумм, и из-за необходимости прийти ему на помощь. Эта неприятная история совпала как раз с угрозами Фридриха на Гродненском сейме. Венский двор собирался требовать признания casus foederis против прусского короля ввиду того, что его министр открыто говорил о его намерении захватить польские владения саксонского короля. И обещав канцлеру, что его выведут из его финансовых затруднений, Претлак мог зато отправить в Вену курьера с известием, что casus foederis будет признано Россией, если только другие союзники Саксонии не откажутся исполнить по отношению к ней своего долга. Гюи-Диккенс получил, правда, инструкцию не поддерживать Венский двор в Петербурге. Но это было выражение личной политики Ньюкестля, — и английский посол не скрывал, что не одобряет ее, находя, что она противоречит естественным интересам его родины, и обещал не предпринимать ни шагу, не посоветовавшись с представителем Австрии.[552]

       Под внушением посла Марии-Терезии в Лондоне, графа Коллоредо, вопрос о субсидиях, о которых хлопотал русский канцлер, принял в 1753 году новый оборот. В июле С.-Петер­бургский двор заявил Англии, что будет смотреть на нападение Фридриха на Ганноверские земли как на повод к вооруженному вмешательству России. В ответ на это Георг II, вместе со своим Ганноверским министром Мюнхгаузеном и Картеретом, выразил готовность согласиться на предложение Бестужева, имея теперь в виду цели, очень далекие от избрания римского короля. Тогда Фридрих опять взялся за свою игру, которая еще недавно так удалась ему в вопросе о Швеции: он начал с того, что забил преувеличенную тревогу, требуя от Версальского двора новых деклараций, чтоб хорошенько напугать англичан, а кончил выражением глубокого равнодушия к переговорам, которые велись между Лондоном и Петербургом; все равно, они ни к чему не приведут, потому что русские и англичане никогда не столкуются насчет размеров субсидии. Да и Франции всегда успеет вмешаться в дело.[553]

       Прозорливость, свойственная гению, не подсказала Фридриху, что Франции действительно готовилась в это время вмешаться в его борьбу с Россией, но только далеко не с теми намерениями, каких он от нее ждал.

 

 

Глава 3. Коалиция против Фридриха

 

I. Первые неуверенные шаги

 

       Историки до сих пор не решили вопроса, которая из двух стран — Россия или Франция — сделала первый шаг к сближению накануне Семилетней войны. Спор об этом возник среди дипломатов еще в 1757 году, и кто из них прав, сказать довольно трудно, если принимать в соображение все неудавшиеся и несерьезные попытки к примирению, вроде поездки Воронцова во Францию или намерения Гюимона посетить Петербург. Но в смысле дипломатической инициативы первенство, по-видимо­му, принадлежит России. И это вполне естественно: до 1755 года французская политика, стоявшая в зависимости от Фридриха, не была свободна в своих начинаниях. А прусский король мог согласиться на примирение Версаля с Петербургом лишь при условии быть посредником между ними; условие же это, после 1750 года, сделалось неосуществимым. И тогда Фридрих, как мы это увидим ниже, начал упорно и настойчиво хлопотать о том, чтобы не допустить и тени сближения между обоими дворами. Сам Бестужев шел, впрочем, на это сближение довольно туго. Но начиная с 1751 года Елизавета или, вернее, ее новый фаворит Иван Шувалов стали проводить личную политику, которая по целому ряду причин — и частных, и общих — была враждебна политике канцлера. Это новое течение при Русском дворе, сочувственное Франции, и приняло ряд мер, которые могли сбить некоторых историков с толку ввиду личности агента, принимавшего в них первоначально участие. Это был простой коммерсант, по собственным делам часто разъезжавший между Парижем и Петербургом; звали его Мишель. Он был француз, но родился в России, куда Петр Великий привез в 1717 году его отца, рабочего с суконной фабрики из Руана; сойдясь с Шуваловыми и Воронцовыми, Мишель проник через них в дипломатические круги в качестве агента новой придворной партии, состоявшей из фаворита, вице-канцлера и их родственников и друзей.

       В сентябре 1752 года он приехал во Францию с рекомендацией от г. Шампо, французского резидента в Гамбурге, которому он сообщил новые и интересные сведения о Русском дворе. По мнению Мишеля, в Петербурге были бы готовы примириться с Францией, если б не интриги Бестужева. Канцлер не побоялся извратить даже смысл и выражения письма, написанного Людовиком XV Елизавете по случаю рождения герцога Бургундского, прибавив к нему слова, неприятные для государыни. Но царицу предупредил об этом Иван Шувалов, который начинает играть при дворе очень видную роль, что создает в России новое и благоприятное для Франции положение вещей.

       Случайно — или, вернее, под влиянием новых веяний, возникших при обоих дворах, — в это время и до Петербурга дошли такие же слухи. В ноябре 1752 года церемониймейстер Елизаветы, граф Санти, только что возвратившийся из Франции, счел долгом передать Воронцову впечатления, вынесенные им во время своей поездки. Он говорил, что по крайней мере одна часть французского общества, а именно ее финансовый и промышленный мир, в отчаянии от разрыва между обеими странами. А один банкир, беседуя с наблюдательным и любопытным путешественником, спросил его даже без обиняков: согласится ли России принять нового французского посла.[554]

       Мишеля выслушали в Версале очень рассеянно: Фридрих бдительно стоял на стражи Французского двора. Но год спустя Мишель возобновил разговор на ту же тему, действуя на этот раз более решительно: он испросил аудиенцию у Сен-Контеста, министра иностранных дел, и уверил его, будто бы ему поручено заявить, что Елизавета ничего не имеет против возобновления дипломатических сношений с Францией.[555] И хотя мирным предложением Мишеля опять пренебрегали, — пославшая его партия не унывала. Через несколько месяцев Воронцов дал знать молодому графу Жизор, путешествовавшему по Германии, что его были бы очень рады видеть в России. Новая неудача: граф не получил разрешения заезжать так далеко. Тогда была сделана еще одна попытка при посредстве некоего барона Летрема; о ней сохранилось два противоречивых рассказа. Согласно первому, барон, служивший в войсках Фридриха II в чине капитана и затем перешедший подполковником в русскую армию, приехал в Берлин в феврале 1754 года, говоря, что ему даны секретные и важные поручения в Германию и во Францию; а именно, ему велено заявить, что «утомленная деспотизмом Австрии», Елизавета желает вступить в дружественные сношения с прусским и французским королями. Фридрих принял его, увидел, что у него нет никаких полномочий, и нашел, что барон сошел с ума, переехав в Россию. Обменявшись с ним незначащими словами, он выпроводил его вон и, как добрый друг и союзник, предупредил г. Сен-Контеста, чтобы тот остерегался этого авантюриста. И когда Летрем возвратился из Франции, прусский король отказался его принять.[556]

       Это версия Фридриха. А по другой, которая исходит от самого Летрема, барон вовсе не видел прусского короля, когда по дороге во Францию проезжал через Берлин. Он говорит об этом в рапорте, поданном им, по-видимому, Воронцову, агентом которого он, должно быть, и состоял,[557] но о его путешествии донесли королю, и тот немедленно отправил в Париж неблагоприятный отзыв о личности самого подполковника и о его миссии и этим помешал ее успеху. Осенью же, возвращаясь в Россию, барон хотел проехать инкогнито через владения Фридриха, но был узнан на почтовой станции в Потсдаме и должен был явиться в Сан-Суси. Напрасно он уверял короля, что стоит вдали от государственных дел; Фридрих выразил ему свое неудовольствие по поводу разрыва дипломатических сношений с Россией и сказал, что желал бы возобновить их, если бы только был уверен в согласии Петербургского двора.

       Нетрудно решить, какая из этих двух версий заслуживает больше веры. Отдавая русскому вице-канцлеру отчет в своей поездке, Летрем вряд ли находил нужным извращать факты; да он и не посмел бы этого сделать, как Фридрих. Прусский же король, помешав планам барона во Франции, очевидно, хотел использовать их в Берлине в своих интересах, но, потерпев неудачу, счел более благоразумным вовсе не упоминать о своей попытке.

       Как бы то ни было, из поездки Летрема ничего не вышло. Для Версаля, по выражению Фридриха, еще не наступил «его час».

       Он пробил лишь в начале 1755 года. Сен-Контеста сменил Рулье, человек более широкого ума, которого притом сами обстоятельства заставляли действовать решительнее. Положение Франции было критическое: ей опять грозила война с Англией, и новый английский посол, Гембери Уильямс, поспешил в Петербург, чтобы покончить с договором о субсидиях, которых так страстно добивался Бестужев. Да и со стороны Фридриха замечалось стремление сблизиться с Англией и вновь изменить своей союзнице в минуту опасности, как он это сделал уже однажды.

       Известно, что французская политика подчинялась в то время двум различным течениям, и что одно из них исходило от тайной дипломатии, созданной Людовиком XV в противовес ошибкам его министров и собственному слабоволию в сношениях с ними. В Версале было как бы два различных отделения Министерства иностранных дел, оба находились под общим управлением короля, но одним заведовал принц Конти, а другим ряд официальных представителей правительства. Терсье служил в официальном отделении, но был посвящен и в тайны секретного, и таким образом работал в них обоих. Параллельные действия этих двух дипломатий естественно вели к разногласию и столкновениям, значение которых, впрочем, сильно преувеличивалось историками. Хотя они никогда не совещались вместе и почти игнорировали одна другую, — им приходилось нередко действовать сообща в силу необходимости, которой они обе одинаково должны были подчиняться. И теперь, когда наступила такая необходимость в виде тройной опасности, о которой я говорил, — обе они сознали отчетливо, что должны ответить на авансы России. Тайная дипломатия сделала, правда, в этом отношении первый шаг. В апреле 1755 года по указание принца Конти король отправил с секретной миссией в Россию кавалера Дугласа, приверженца Стюартов, бежавшего во Францию. Неверно, что Рулье знал и подговаривал первое путешествие этого агента. Мои предшественники утверждали это, потому что не имели под рукой документов, относящихся к поездке Дугласа, а именно его переписки; она завалилась в темном углу архива Министерства иностранных дел и ускользнула отчасти от их внимания.[558] Им не посчастливилось также напасть на бумаги, которые относятся к другой дипломатической миссии, направленной в то же самое время в Россию по инициативе министра и имевшей почти те же цели. Дуглас вошел в сношения с Рулье лишь после своего возвращения из России; но во время своего первого путешествия он встретился с соперником в лице таинственного Валькруассана, мытарства которого впоследствии опишу.

       Благодаря Бутарику цель и главные перипетии первой поездки Дугласа известны со всей ее картинной обстановкой, — с инструкциями, спрятанными в таба